Сударыня!
Перед моим отъездом Вы взяли с меня слово написать Вам, причем не одно письмо, а три или четыре тома писем. Вы правы, ибо Вам известно, что я пылок, когда речь идет о чем-то значительном, и забывчив, когда дело касается мелочей, что я люблю давать и давать щедро. Я дал слово и, как видите, прибыв в Байонну, приступил к выполнению своего обещания.
Я не отличаюсь скромностью, сударыня, и, не буду скрывать от Вас, рассчитываю, что эти письма будут опубликованы. Признаюсь даже, с тем дерзким прямодушием, какое, в зависимости от характера тех, кто со мной соприкасается, делает одних моими добрыми друзьями, а других — ярыми недругами, — признаюсь даже, повторяю, что я начинаю писать их, пребывая в этом убеждении; но не беспокойтесь: эта моя убежденность никак не повлияет на форму моих посланий. Читатели вот уже пятнадцать лет, с тех пор как произошла моя первая встреча с ними, охотно следуют за мной по различным дорогам, по каким я хожу и какие иногда прокладываю сам посреди обширного лабиринта литературы, который одним представляется вечно безводной пустыней, а другим — вечно девственным лесом. И я надеюсь, что и на этот раз они с обычной своей доброжелательностью откликнутся на поданный им знак и последуют за мной по хоженой и прихотливой тропе, по которой я собираюсь впервые прогуляться. Кроме того, читатели ничего не потеряют, ибо путешествие, подобное тому, какое я собираюсь предпринять — без намеченного маршрута, без точного плана, в Испании подчиненное лишь извивам дорог, а в Алжире — воле ветров, — такое путешествие открывает широкий, почти неограниченный простор для эпистолярного творчества, позволяет опускаться до самых заурядных подробностей и касаться самых возвышенных предметов.
И, наконец, для меня есть особая прелесть в том, чтобы отлить мою мысль в новую форму, переплавить мой стиль в новом горниле, заставить сверкать какой-нибудь новой гранью камень, который я извлекаю из рудников моего мозга, будь то алмаз или страз, и которому время, этот неподкупный гранильщик, рано или поздно установит истинную цену; в этом, повторяю, есть особая прелесть, и я уступаю ей; как Вы знаете, сударыня, творчество для меня — дитя фантазии, если только это и не есть сама фантазия. Итак, отдаюсь ветру, который подгоняет меня в этот час, и пишу Вам…
Я пишу именно Вам, сударыня, потому что Вы обладаете умом одновременно строгим и игривым, серьезным и детским, прямым и своенравным, сильным и очаровательным; потому что Ваше положение в свете позволяет Вам если и не все говорить, то все слушать; потому что Вы знакомы с обычаями, литературой, политикой, искусством и, я бы даже сказал, науками; потому, наконец (позвольте Вам это сказать, а вернее, повторить, ибо, мне думается, Вам это уже не раз говорили), что стихия, где только и может проявиться то остроумие, какое людям порой угодно за мной признавать, — это беседа, одухотворенная гостья наших салонов, такая редкая за пределами Франции, и для меня писать Вам означает просто-напросто снова беседовать с Вами. Правда, читатель будет третьим нашим собеседником, но от этого наш разговор нисколько не пострадает. Я всегда замечал, что становлюсь остроумнее, чем обычно, когда догадываюсь, что кто-то бесцеремонно подслушивает меня, стоя за дверью и припав ухом к замочной скважине.
И последнее, что я хотел бы Вам сказать, сударыня: Вы избегаете всякой гласности и совершенно правы в этом, поскольку в наши дни она часто влечет за собой оскорбление. Оскорбление, нанесенное мужчине, всего лишь неприятность — его отвергают и за него мстят. Но для женщины оскорбление больше, чем неприятность: это несчастье, ибо, бесчестя того, кто его нанес, оно одновременно пятнает ту, которой адресовано. Чем белее одежда, тем виднее малейшие брызги падающей на нее грязи.
И потому вот что я хочу предложить Вам, сударыня. В прекрасной Италии, столь любимой Вами, были три благословенные женщины, прославленные тремя божественными поэтами. Этих женщин звали Беатриче, Лаура и Фьяметта. Выберите одно из этих трех имен, но не думайте, что из-за этого я способен вообразить себя Данте, Петраркой или Боккаччо. Как Беатриче, Вы способны иметь звезду во лбу, как Лаура — ореол вокруг головы, как Фьяметта — пламя в груди: но будьте спокойны, оно не распалит мою гордость. Так каким именем я должен называть Вас? Дайте мне это знать в ближайшем Вашем письме. Есть ли еще что-нибудь такого же рода, о чем я хотел бы Вам сказать? Пожалуй, нет.
Ну а теперь, когда мое короткое предисловие закончено, разрешите мне объяснить, на каких условиях я уехал, с какой целью покинул Вас и с какими, возможно, намерениями возвращусь. Есть на свете один высочайшего ума человек, сохранивший после десятилетнего пребывания в Академии остроумие, после пятнадцатилетних парламентских дискуссий — учтивость и после пяти или шести министерских портфелей — доброжелательность. Этот политик начинал с литературной деятельности и сейчас, перестав писать что-либо, кроме законов, очень ревниво (для политиков случай редкий) относится к тем, кто еще продолжает писать книги. Всякий раз, когда перед ним на бессмертном древе искусства распускается цветок или созревает плод, он, уступая первому порыву, поспешно хватает их — в отличие от другого политика, никогда не уступавшего своему первому порыву, и знаете, почему? Потому, что такой порыв всегда бывал добрый.