В которой писатель рассуждает о том, каким неслыханным грешником он рожден; в которой он пытается объяснить, почему у него такой мрачный взгляд на земное существование.
Нет никаких сомнений в том, что я очень грешный человек.
(То, что человек грешен и, может быть, вообще не способен творить добро, общеизвестно и, к счастью, никем, кроме некоторых одержимых и сумасшедших, уже не оспаривается. Но остается вопрос: полностью виновен человек в своей греховности или частично.
Я верю, что он наполовину греховен по своей природе и по факту рождения, а другая половина определяется свободной волей и выбором, которые ведут его к беде и погибели. Если существование человеческое хоть в какой-то мере обоснованно и приводит к Спасению в Вечности, то это лишь благодаря неизмеримому и непостижимому милосердию Божьему, которое есть первая, последняя и единственная надежда смертного. Но это в сторону.)
Как некогда каждому существу, так и мне — на примере обстоятельств моего появления на свет — была показана и объяснена моя греховность и то, что я этой жизни не заслуживаю.
Рождался я неслыханно тяжело: схватки длились почти тридцать четыре часа и медленно душили меня, точно в жестокой прелюдии стародавней испанской казни. Я появился на свет синий и бездыханный. Было почти шесть часов вечера, за окном царила тьма, и суровый, колючий холодный ветер разносил повсюду первые мокрые хлопья завывшей вьюги.
При моем рождении не присутствовал ни один мужчина: старый бородатый доктор Монтесинос — заботливый и всеми любимый никогда не пьянеющий алкоголик — в один из коротких промежутков между схватками отправился к бывшему однокурснику, обитавшему недалеко от дома моих родителей, чтобы быстренько употребить там несколько ломтей обжаренного свиного студня. Вернувшись в родильную комнату, он едва успел вырвать мое жалкое холодное тельце из рук повитухи, колотившей меня по спине и по груди. Как и ей, поначалу доктору не удалось извлечь из меня ни единого звука. По методу, изобретенному им самим, он мял волосатыми и уже тронутыми артритом кривыми лапами мою грудную клетку, навсегда превратив ее в подобие куриной грудки. Но тут я, наконец, сперва заворковал, потом пискнул и напоследок издал желанный звук — крик. Я родился и, к счастью или нет, дышал и был обречен сначала жить и лишь гораздо позже умереть.
— Крик — это всегда хорошо, — сказал старый доктор Монтесинос, — с него все начинается и от него многое зависит.
Он был нетрезв — но никогда не напивался так, чтобы это было заметно — и испортил воздух в нашей комнатенке на втором этаже дома номер 68 на Ван Халстраат, отрыгнув только что употребленным студнем, микроскопические частички которого застряли у него в бороде.
Кроме повитухи, доктора Монтесиноса, роженицы и меня, в комнате была еще соседка с верхнего этажа, покинутая мужем, чахоточным корзинщиком, и живущая на исключительно скромные суммы, которые время от времени совершенно непоследовательно присылала ей то ли мать, то ли тетка из деревни; соседка умела лечить наложением рук, гадать на картах и обладала прочим тайным знанием, но никогда не применяла его для заработка. Она пощупала мое влажное, едва избежавшее Смерти темечко и пробормотала что-то вроде: «Вот видишь? Нет, все-таки нет». Из-за того, что голова моя была шероховата, она сначала подумала, что я родился в шлеме[1]. «На него будет светить много света. Очень много света. Разные лампы. И все смотрят. Куча народу». Она вздохнула и привычно погрузилась в транс.
Едва доктор смылся, оставив запах своей отрыжки в доме и на лестничной площадке еще на несколько часов, как обнаружилось очередное несчастье: у моей матери не оказалось молока. То, что ее груди были напряжены и набухли, было ошибочно принято за наличие пищи для ребенка. Я не хотел сосать, и это всех озадачило. Может, соски закупорены? Поднаторевшая в избиении младенцев повитуха с немыслимой силой сжимала и тискала груди моей матери. Они были полны, однако обильно брызгавшая из них жидкость была не желанным сливочно-бледным жизненным соком, но практически не содержащей питательных веществ, чуть забродившей прозрачной влагой.
Долгие месяцы борьба между настойчивостью взрослых и детским отвращением к жизни проходила вничью, меня попеременно кормили пахтой, разбавленным коровьим молоком, разведенным сахаром, морковным соком и теплым рисовым отваром, и все это сопровождалось постоянным осквернением постельного белья, занавесок, обоев, мебели и пола. Взрослые выиграли бой, я опять остался в живых и обрел силы, чтобы пройти через многочисленные детские болезни и выжить.