«В 1966 он примкнул к римско-католической церкви — сенсационный поступок, в искренность которого многие не желали верить».
(Большая энциклопедия Уинклера Принса[2], часть 16, стр. 302.)
«И как только ты, Герард Реве, человек с приличным образованием, живым умом и здравым рассудком, дошел до того, что угодил в объятия Римско-Католической церкви и даже примкнул к ней?» Приведенная выше фраза, хотя в эти конкретные слова ее никогда не облекали, тем не менее передает неизменный тон и дух столь часто задаваемого мне вопроса. За минувшие годы мне не раз приходилось отвечать на него, и ответы мои бывали самыми разными: неловкими, смущенными, язвительными, шутливыми, агрессивными или же смиренными. Не знаю, удовлетворило ли кого-нибудь хотя бы одно из таких заявлений, — мне самому они всегда казались неполными. Ответить сколько-нибудь вразумительно, уложившись в несколько слов или фраз, представляется мне невозможным. А посему я решил искать ответ в рассказе о том, «как все это вышло», какой бы боли — поскольку это больно — мне это ни стоило: это было, пожалуй, наибольшим унижением, посмешищем и позором моей жизни, какие только могут выпасть на долю человеческую.
Вполне возможно, что история моего сближения и отношений с тем, что принято называть «верой», — о чем я собираюсь рассказать в этой книге, — покажется некоторым читателям потешной и абсурдной. Любое предложенное мною приемлемое оправдание всегда будет означать одно: я полагаю, что сам над собой не властен, что не я сам — творец своей судьбы: с жалобами и претензиями, не имеющими отношение к стилю и ясности слога, будьте любезны по рабочим дням, за исключением пятницы и субботы, от девяти до двенадцати пополудни обращаться к Господу. (Чье имя я, покамест это еще дозволено в Нидерландах, буду писать и велеть печатать с прописной буквы).
«Удовлетворит» ли эта книга «потребностям»? Если да, — меня это ни в коем случае не удивит, поскольку в Царствии Божием, а также в Нидерландах, может случиться все что угодно.
Рождество в нашем доме никак не отмечали: ведь это был праздник, учрежденный и поощряемый «правящим классом» с целью оставить «пролетариат» в дураках и примирить его с собственной участью, дабы он день за днем покорно влачил бремя «бесстыдной эксплуатации» капиталистами.
Ничего другого я не слыхал и не знал, что бывает иначе: однажды, в нежном возрасте восьми–девяти, если не ошибаюсь, лет, я даже сочинил стишок, и его затем тиснули в размножаемой на ротаторе газетенке для юных коммунистов, «пионеров»; помню пару строк из него:
Нет, Святая ночь не примирит нас
С властью, помни, рабочий класс!
И, тем не менее, в детской моей душе бушевала борьба. Рождество — это праздник, старый как мир, и с устройством социума — «капиталистического» или какого-то другого, — имеет столь же много или столь же мало общего, как с дождем и ветром. Ребенок судит чувством, а оно нередко порождает более верный вывод, нежели разум. Елка, нарисованная или настоящая, с ее огоньками и игрушками, где бы я ни увидел ее, была для меня источником тайного и бесконечного умиления. Но как же мне было хоть раз заполучить елку в собственное пользование, а то и во владение?
Я не припоминаю, чтобы в моей начальной школе в Таюндорп Ватеграфсмеер, в просторечии Бетондорп[3], я хоть однажды видел елку или какое-то рождественское украшение. Эта была обычная школа, и любого, даже самого невинного и общего высказывания на тему, касающуюся религии, было достаточно, чтобы красные фанатики побежали кляузничать директору в его приемные часы. Так называемая «Розенбургская» школа располагалась на Заювелпляйн и занимала крайнее справа здание в похожем на крепость комплексе из трех школ; выстроенная в весьма грозном стиле ар-деко двадцатых годов, она была украшена, если это можно так назвать, жуткими статуями работы коммунистического пирожника, а впоследствии «городского скульптора», Хильдо Кропа[4].
Таким образом, в школе я рождественской елки ни разу не видал, но, тем не менее, как-то раз один из учителей, г-н Ван Кюйленбург, в чьем классе я проучился пару лет, на последнем уроке в последний перед началом зимних каникул день произнес нечто вроде торжественной рождественской речи. Это был милый, образованный, чувствительный человек, всем сердцем преданный своей работе. Мне он помнится крепким, дородным мужчиной с рыжей бородой. В нем не было ни излишней строгости, ни педантичности. От его облика и манеры держаться исходил некий естественный авторитет, позволяющий детям чувствовать себя вольготно, и даже в меня он порой вселял некое ощущение безопасности. Я сожалею, что он пробыл моим учителем так недолго, поскольку робкой моей персоне он уделял гораздо больше внимания, чем полагалось по службе. Я был боязливым ребенком, страшившимся, по сути дела, всего на свете: других детей, учителей, громадных, промозглых лестниц и классов школьного здания и, прежде всего, никогда не оставлявшего меня опасения, что мне попадется какой-нибудь предмет, в котором я не сумею разобраться. Всякий раз, когда заходила речь о чем-то новом, первой моей мыслью бывало: «Этого я понять не смогу». Когда мы дошли до деления «столбиком», мои мыслительные способности словно парализовало. Я и потом, на протяжении всей жизни, искал чересчур много сложностей в очень простых, по сути, вещах. В голове у меня не укладывалось, как на делитель можно поделить пару первых левых цифр делимого — ведь они были в десятки раз больше делителя. То, что цифры удлиняющегося частного, в свою очередь, с каждым шагом увеличиваются в десять раз, до меня не доходило. Г-н Ван Кюйленбург решил заняться со мной лично. «Ничего страшного, малыш, — заверил он меня. — Приходи сегодня чуть пораньше, в половине второго, и я еще разок тебе все хорошенько объясню». Он жил довольно далеко от школы и в обеденный перерыв ходил домой не каждый день. Понадобилось некоторое количество таких занятий, чтобы я выучил систему назубок, но как она работала и что собой в точности представляла, еще долгие годы оставалось для меня загадкой.