В одно холодное августовское утро 1900 года на улице Анонсиасьон в предместье Парижа царило необычайное оживление.
Из монастыря сестер-кармелиток выселяли его обитательниц, заслуживших давнишнюю симпатию всего бедного населения околотка. Но закон, только что проведенный Вальдеком[1], был неумолим, и полиция должна была его исполнить.
Монахини сопротивления не оказывали. Они послушно выходили попарно из раскрытых настежь, никогда прежде не открывавшихся железных — с прочной решеткой — ворот, садились на приготовленные фиакры и, не обращая внимания на толпу и на полицейских, осеняли себя крестным знаменем и поочередно отъезжали по направлению к центральной части города, откуда, с вокзала Сен-Лазар, должны были направиться в Англию, навсегда покинуть дорогое отечество.
Уже целая вереница черных плащей и белых кремовых сутан прошла перед зрителями, громко выражавшими свое негодование на жестокость правительства. Остались только две пары монахинь, и в числе их мать Мария де ла Круа, сама игуменья, которая, как капитан корабля, хотела последней покинуть оставленные владения. Но при виде ее полицейские величаво остановили подвигавшуюся группу, и комиссар, приподняв шляпу, спросил:
— Вы госпожа Дюпон?
— Я сестра Мария, — тихо, но твердо ответствовала монахиня. — В миру была Анна Дюпон, и не понимаю, чего вам еще от меня нужно… Вы разорили монастырь, закрыли и запечатали нашу домовую церковь, забрали наше небольшое имущество и, наконец, выгнали нас из собственного нашего дома без всякого с нашей стороны сопротивления. Чего вам теперь от нас нужно?
— Сударыня, я очень извиняюсь за причиненное вам и вашим сестрам беспокойство, но я человек подвластный и должен исполнить свой тяжелый долг до конца. Вы должны понять…
— Пожалуйста, короче, господин комиссар. Меня ждут сестры, которые торопятся на поезд.
— Извините меня, сударыня. Эти дамы поедут без вас…
— Почему это? — спросила игуменья дрогнувшим голосом, предчувствуя недоброе.
— Я имею приказ вас арестовать.
Толпа заволновалась. Неодобрительный гул негодующих голосов волной пронесся по улице. В это время какая-то бедно одетая женщина, с шестилетним ребенком на руках, протискалась до самой кареты, в которую комиссар намеревался посадить игуменью. Одной рукой придерживая ребенка, она другой дотронулась до рукава монахини, чтобы обратить на себя внимание.
— А, это ты, Габриэль! Пришла проститься со мной? — сказала она, наконец, заметив ее. — Видишь, меня увозят! Терпенье!
— Матушка! Добрая матушка! Я вас более не увижу! Благословите на прощанье меня и маленького Тото!
— Бог тебя благословит, моя дорогая Габриэль, ты будешь счастлива, ты увидишь лучшие дни… Твой сын вырастет, будет добрым, умным и бравым тружеником, как его отец. Я буду молиться о вас обоих.
— Ваше благословение, мадам Дюпон, им, несомненно, принесет счастье, — сказал, улыбаясь, комиссар. — А теперь потрудитесь занять место в карете вместе с тремя вашими приближенными, и нам пора отправляться.
Четыре кармелитки, одна за другой, вошли в карету, которая поплелась по направлению, противоположному предыдущим, сопровождаемая полицейскими чиновниками.
— За что арестовали мать-игуменью? — говорили в толпе, и тотчас же стали появляться самые нелепые предположения.
— У нее оказался миллион, который она хотела спрятать от правительства, — говорил один.
— Нет, она, должно быть, неверно показала число сестер, — предполагал другой.
— Вовсе нет. В монастыре нашли огромное количество детских трупов, — выдумывал третий.
— Она была немецкой шпионкой, и правительство нашло у нее компрометирующую переписку, — с апломбом утверждал четвертый.
— Может быть, узнали, что она переодетый Дрейфус? — шутил пятый.
— Я вам скажу, в чем дело, — отрицал следующий, — но это секрет: за беспатентную торговлю табаком…
— Мы сейчас узнаем. Вот идет господин помощник комиссара, он должен знать, он нам скажет, — закричали в толпе.
— Господа, расходитесь. Мадам Дюпон арестована по приказанию господина префекта полиции за принадлежность к военной иезуитской организации для ниспровержения республиканского строя. Не беспокойтесь. После допроса ее выпустят на свободу, и она благополучно присоединится к своим товаркам заграницей. Ей дурного не сделают.
Толпа стала расходиться. Не все верили, чтобы заключенная монахиня могла участвовать в антиправительственной организации. Но все удовлетворялись словами господина помощника комиссара, что «ей дурного не сделают», и только некоторые иронически замечали, что дурного ей сделали уж порядочно, и хуже того зла, которое уж причинили ей с сестрами, никто в свете сделать не может.
Парижская толпа расходится не скоро: ей нужно потолковать, обсудить происшествие, посмотреть, если есть что, и еще поговорить. Поэтому, когда господин помощник комиссара вошел в опустевший монастырь, часть толпы осталась на улице, а другая двинулась вслед за ним посмотреть обиталище монахинь, то святая святых, в которое никогда еще не вступала нога ни одного мужчины, — даже священника. Молодежь ходила по пустым кельям, смеялась, постукивала по глухим стенам — не окажется ли где-нибудь потайного хода или замуравленной за непослушание монашенки. От чердака до погреба, все представляло полное запустение, одни голые стены, кое-где самая простая мебель, соломенные тюфяки и железные умывальники. В комнате, по-видимому, принадлежавшей настоятельнице, валялись кое-какие клерикальные газеты, обрывки писем. Все это не было интересным. Но вот в углу, у самой кровати, полицейский заметил тщательно сложенное письмо, видимо, впопыхах оброненное при выходе из комнаты. Он его поднял, взглянул на подпись.