Н. Я. Мандельштам. Воспоминания. Текст подготовил Ю. Л. Фрейдин. Послесловие Н. В. Панченко. Автор примечаний А. А. Морозов. М. «Книга». 1989. 479 стр.
Надежда Мандельштам. Вторая книга. Подготовка текста, предисловие, примечания М. К. Поливанова. М. «Московский рабочий». 1990. 560 стр.
Десять лет прошло, а невозможно ни пройти, ни проехать по Большой Черемушкинской без укола в сердце: там, в доме № 14, в первом корпусе, за окнами нижнего этажа, повернутыми прямо к громыхающей трамвайной линии, ее уже нет. Никогда не придется позвонить в дверь 4-й квартиры — по ненарушимому уговору два раза, чтобы заверить хозяйку: это не те пришли за ней, это кто-то свой. Не увидеть, как она незабываемым движением многажды травленного, чуть одичалого, но сохранившего в себе очень много жизни существа отпирает дверь и остро тебя оглядывает, снимая цепочку… Не сидеть с ней рядом на кухне, как тогда, в начале 70-х, когда после выхода в свет за границей первой книга у нее были серьезные основания ждать гостей дорогах, только, по счастью, не всю ночь напролет, она заметно успокаивалась каждый раз после девяти вечера — как-никак не сталинское время, ночные аресты вышли из моды, после двадцати одного ноль-ноль вроде бы не приходят, на сегодня пронесло… Не видеть ее глаз с какой-то особенной радужкой, тех самых, вошедших в бессмертное воронежское стихотворение про зрачок в небесной корке: «Омут ока удивленный…» Не слышать ее глуховатого, низкого голоса, ее выразительных интонаций.
Где ее голос продолжает звучать, так это в ее книгах. Там он сохранен надежнее, чем осанка и повадка на фотографиях. Подчеркиваю, это не утешительное общее место, какое можно было бы отнести без разбора к любому покойному автору, обладавшему достаточно характерным стилем. У Надежды Яковлевны была редкая способность, куда более редкая, чем литературное дарование само по себе: она писала как говорила, без видимого миру усилия перенося на бумагу устную интонацию. Это может показаться самым легким, а на деле труднее всего. Кто хочет, пусть попробует. Михаил Поливанов в своем предисловии очень удачно характеризует «Вторую книгу» в жанровом отношении как table talks, собрание застольных разговоров. Свидетели не дадут соврать: чуть не каждое слово рождавшихся книг проговаривалось живым голосом, проверялось то на одном, то на другом собеседнике. Магнитофону было бы не под силу увековечить монолога на черемушкинской кухне точнее — разве только дословнее. В книгах сохранен, кажется, самый воздух, в который падали слова. Такая безыскусность со времен античных риторов почиталась за вершину искусства.
Иосиф Бродский совершенно прав, когда в эссе-некрологе говорит о Надежде Мандельштам не просто как о мемуаристе, но как о виднейшем русском прозаике своего времени. Власть над словом либо есть, либо ее нет, и тогда ее не заменят ни добрые намерения, ни прекрасные порывы. Но вот что примечательно: насколько здесь власть эта была дана для исполнения определенного дела. Насколько она была обусловлена тем, что человеку было что сказать. Тем, что сказать это было смертельно необходимо.
Надежда Яковлевна не любила слова «мастерство», скомпрометированного для нее специфически советскими коннотациями: будто имеются какие-то технические секреты «мастеров слова», которыми возможно овладевать в литинститутах, что вроде бы компенсирует разрыв с культурной и нравственной традицией человечества. Но и безотносительно к этим коннотациям язык не поворачивается усматривать у нее «мастерство». Несравненную естественность своего слога она не могла приказать себе воспроизвести, как воспроизводится прием. Помню, она среди самого расцвета своего литературного дара пробовала переводить с английского книгу о молитве проживающего в Лондоне владыки Антония Блума; так ведь пришлось отступиться, до того неумелым неожиданно получался перевод. Надежда Яковлевна не могла применять свой дар, пускать его в ход хотя бы для самой благой цели. Она могла говорить только своим голосом — и только о своем. В «Тарусских страницах» на рубеже 60-х под прозрачным псевдонимом Н. Яковлева были напечатаны ее очерки — конечно, это еще не она. Затем она решилась, отбросив последнюю оглядку не то что на возможность напечататься в советском издательстве, а на какие-либо резоны самосохранения — напомним, что в 1966-м газеты были полны делом Синявского и Даниэля! — начать рассказывать о самом для себя главном: о судьбе Осипа Мандельштама и через нее — о судьбе страны. И тогда огонь зажегся и стал разгораться. Теперь она была гениальной. Ни этому огню, ни силам жизни в ее теле не мог прийти конец, пока обе книги не были написаны. Они стоят под знаком необходимости. После оставалось время для опытов, объединенных Н. А. Струве под заглавием «Третья книга»; опыты эти в разной мере интересны, однако огонь в них ощутимо угасает — как кажется, не только в связи с естественным упадком сил, но прежде всего потому, что необходимое жизненное дело было уже завершено.
Все «литературное» в обеих книгах очень жестко подчинено внелитературной задаче: нечто сообщить читателю, в чем-то убедить его. Сколь бы ни был прав Бродский, когда он описывает прозу Надежды Мандельштам как единственно наличное на тот момент средство для языка как такового избежать застоя, концентрировать внимание на внутрилитературных аспектах дела легче с достаточной географической дистанции. Внутри русской жизни, хорошо это или плохо, действует моральное принуждение, заставляющее поспешно переводить разговор с вопросов литературного языка на совсем иные материи. Что, собственно, она нам рассказала? В чем пыталась нас убедить? Что сделала с нами?