Жизнеописание Льва - [24]

Шрифт
Интервал

Дверь мне открывает невысокий плотный мужчина. Залысины, смотрит исподлобья, похож на Грибова. Я так хорошо знаю старых актеров МХАТа, потому что мама их любит.

— Простите, — говорю я. Подкартавливая. Грассируя. — Здравствуйте. Я в музей, можно?

Он смотрит удивленно. Молчит.

— Ведь здесь музей Сызранцева? — уточняю я. Грассируя.

— Мы… уже закрылись, — говорит он.

Из глубины квартиры слышна скрипка (то флейта слышится, то будто фортепьяно).

— А когда можно прийти?

Он опять молчит.

Сзади образуется женщина, примерно моя ровесница, темные короткие волосы, вздернутый нос, вытирает руки полотенцем.

— В музей, — не оборачиваясь, говорит Грибов.

— Фима! — кричат из глубины пронзительным старческим голосом. — Фиииима!

Тонкое «ииииии» сверлит воздух. Грибов с досадой морщится. Скрипичные арпеджио забираются вверх, срываются. У скрипача проблемы с интонацией. Как жалко, что я сегодня не попаду в музей, надо было прийти раньше. Баба Клава попросила съездить на рынок.

— Я могу прийти завтра. Когда мне прийти завтра?

— В двенадцать, — говорит Грибов.

— В час, — говорит женщина.

Он оборачивается на нее, она поднимает брови.

— В час, — говорит Грибов.

— Спасибо.

Довольно странно, что тут люди, и много. Музей-квартира. Квартиры больше, чем музея. Завтра в час.


Сызранцев сидит, опираясь

Воронежский государственный университет историко-филологический факуль

Дорогой Сергей спасибо что не забываешь я

женщина в беретке, полные губы

Государственной безопасности на производство ареста и обыска

при коих в Верхнем Мамоне по ведомости на 1798 год значится приходских мужеска 1368, а женска

Воронежское областное книго

белая рубашка заправлена в брюки, слегка мешковатые; рукава подвернуты


Витрины с документами и фотографиями, пишущая машинка, дерматиновая папка, жилетка. Когда я волнуюсь, я не воспринимаю информацию. Она бьется об меня и разлетается мелкими бусинами. Бисеринами. Прыгающими у ног. Я не могу вместить этого взрыва сведений после нескольких месяцев пустоты, безмолвно стоящей за фамилией с инициалами. Вызовет ли Сызранцев у меня симпатию, уважение, любопытство? Я только сейчас понимаю и задним числом пугаюсь, что это ведь мог быть и стукач, и официозный Рюхин, и никакой случайный знакомый. Но мне сказочно повезло, и я смиренно проглатываю иронию, с коей он смотрит на меня. Прекрасная фотография: полуулыбка; умные глаза, наверное, карие; волосы волной назад, наверное, шатен; пиджак из чего-то похожего на вельвет. Дальше плохо, сердце бьется, жаркая волна, беспричинный страх, пот. Паническая атака. Они случаются у меня. Самая суровая произошла в Ленинграде, когда посещал Эрмитаж. Картины. Очень много звучаний и смыслов. Проникали в меня, и каждая со своим посланием, я погибал. Убежал из музея, стоял на площади, сердце долго успокаивалось, как эхо удаляющегося кошмарного сна.

Тоже пришлось остановиться. Сел на стульчик в углу комнаты, поручил сам себе должность музейной старушки. Грибов не возразил. Руки за спину, смотрит в окно.

За окном двухэтажный особнячок, пыльный.

Неожиданно — старческое сопрано за стеной, дребезжит, но точное:

— Я встрееетил вас, и всеее былое в отжииившем сеердце ооожило…

— Полина! — кричит Грибов, не оборачиваясь. — Она поела!

Вчерашняя женщина образуется в дверях.

— А самому слабо отнести? — недовольно спрашивает она.

— Посетитель, — говорит он.

— У поющей хороший слух, — говорю я, чтобы как-то извинить свое присутствие.

Полина заходит в комнату.

— А вы вообще откуда о нас узнали?

Приходится выдать Евгения. Привел Евгений хвоста, как ни крути.

— Кто бы сомневался, что это твой прекрасный, — говорит Грибов Полине.

— Я вспооомнил вреееемя, время зо-ло-то-е…

— Она поела, — напоминает Грибов.

Очевидно, пение и еда как-то связаны.

Женщина срывается с места, почти хлопает дверью.

— А в других комнатах что?

— Это вся экспозиция, — отвечает Грибов.

Пожалуй, мне пора, но мешает ощущение неполноты и незавершенности. Во-первых, я фрагментарно усвоил информацию. Во-вторых, жители этой квартиры представляются мне не менее интересными личностями, чем Сызранцев. Как они с ним связаны, неужели никак? Быть того не может.

— Когда я могу прийти еще?

И тут неожиданное.

Грибов оборачивается ко мне от окна.

— Вы уверены, что в этом есть необходимость? — спрашивает он.

Это все крайне странно. Разве им не нужны посетители? Хотя за вход они ничего не взяли — сказали… не помню, какое-то смутное объяснение.

— Мне интересна личность Климента Алексеевича, — говорю я максимально напористо. — Я хотел бы серьезнее ознакомиться.

Он смотрит на меня, как будто прикидывает в уме, какое именно из объяснений подойдет, чтобы я отвязался. Перебирает. Выбрал.

— Возможно, мы закроемся на месяц. На реконструкцию.

Наверное, врет. Но не уличить.

Я не знаю, что делать, но понимаю: если наш разговор останется в реальной плоскости, я буду вынужден уйти, и неизвестно, пустят ли меня опять в эту странную музейную квартиру. Не пустят, как не пустят? Ну, например, просто не откроют, с них станется. Скорее всего.

Грибов ждет: вопрос решен, и я предполагаюсь уходящим.

— Но послушайте! — говорю я.

И увлекаю его на свою территорию. Прибегаю к доводам экстравагантным. Говорю про исчезающих в небытии людей и свою жалость к ним, про бесконечность пространства, открывающегося в сносках, и про безуспешное чтение воронежских газет. Он молчит — значит, слушает, хотя со стороны, конечно, нет более дикой картины, чем визитер, который намерен посещать музей, потому что охвачен состраданием.


Рекомендуем почитать
Индивидуум-ство

Книга – крик. Книга – пощёчина. Книга – камень, разбивающий розовые очки, ударяющий по больному месту: «Открой глаза и признай себя маленькой деталью механического города. Взгляни на тех, кто проживает во дне офисного сурка. Прочувствуй страх и сомнения, сковывающие крепкими цепями. Попробуй дать честный ответ самому себе: какую роль ты играешь в этом непробиваемом мире?» Содержит нецензурную брань.


Голубой лёд Хальмер-То, или Рыжий волк

К Пашке Стрельнову повадился за добычей волк, по всему видать — щенок его дворовой собаки-полуволчицы. Пришлось выходить на охоту за ним…


Боги и лишние. неГероический эпос

Можно ли стать богом? Алан – успешный сценарист популярных реалити-шоу. С просьбой написать шоу с их участием к нему обращаются неожиданные заказчики – российские олигархи. Зачем им это? И что за таинственный, волшебный город, известный только спецслужбам, ищут в Поволжье войска Новороссии, объявившей войну России? Действительно ли в этом месте уже много десятилетий ведутся секретные эксперименты, обещающие бессмертие? И почему все, что пишет Алан, сбывается? Пласты масштабной картины недалекого будущего связывает судьба одной женщины, решившей, что у нее нет судьбы и что она – хозяйка своего мира.


Княгиня Гришка. Особенности национального застолья

Автобиографическую эпопею мастера нон-фикшн Александра Гениса (“Обратный адрес”, “Камасутра книжника”, “Картинки с выставки”, “Гость”) продолжает том кулинарной прозы. Один из основателей этого жанра пишет о еде с той же страстью, юмором и любовью, что о странах, книгах и людях. “Конечно, русское застолье предпочитает то, что льется, но не ограничивается им. Невиданный репертуар закусок и неслыханный запас супов делает кухню России не беднее ее словесности. Беда в том, что обе плохо переводятся. Чаще всего у иностранцев получается «Княгиня Гришка» – так Ильф и Петров прозвали голливудские фильмы из русской истории” (Александр Генис).


Блаженны нищие духом

Судьба иногда готовит человеку странные испытания: ребенок, чей отец отбывает срок на зоне, носит фамилию Блаженный. 1986 год — после Средней Азии его отправляют в Афганистан. И судьба святого приобретает новые прочтения в жизни обыкновенного русского паренька. Дар прозрения дается только взамен грядущих больших потерь. Угадаешь ли ты в сослуживце заклятого врага, пока вы оба боретесь за жизнь и стоите по одну сторону фронта? Способна ли любовь женщины вылечить раны, нанесенные войной? Счастливые финалы возможны и в наше время. Такой пронзительной истории о любви и смерти еще не знала русская проза!


Крепость

В романе «Крепость» известного отечественного писателя и философа, Владимира Кантора жизнь изображается в ее трагедийной реальности. Поэтому любой поступок человека здесь поверяется высшей ответственностью — ответственностью судьбы. «Коротенький обрывок рода - два-три звена», как писал Блок, позволяет понять движение времени. «Если бы в нашей стране существовала живая литературная критика и естественно и свободно выражалось общественное мнение, этот роман вызвал бы бурю: и хулы, и хвалы. ... С жестокой беспощадностью, позволительной только искусству, автор романа всматривается в человека - в его интимных, низменных и высоких поступках и переживаниях.