— Пропадем мы без Власа... Запишемся, бать, ребята, в этую коммуну. Хлебнем горя!
Ребята — тринадцатилетний Филька и почти-невеста — семнадцатый год пошел — Зинаида — легко согласились с матерью. Но когда мать обеими руками отмахнулась от столовой, боясь расстаться с печкой и горшками, стыдясь соседей и кумушек, то и мальчишка и девушка, оба решительно заявили:
— Все ходят туда! Почему мы хуже других? Да там и весельше!
— Весельше?! — вспыхнула мать. — Вроде трактира!
— Там все! — повторила настойчиво Зинаида. — Подружки.
— Ну, как хотите! А я дома буду. Не могу я...
И Марья и не заглянула в столовую, а стала приходить в контору за ордерами на продукты, хлопотала попрежнему у печки и вздыхала о прошлом домашнем уюте, о семье, которая разваливается, о Власе, не подававшем о себе никаких вестей.
Изредка к Марье забегала Устинья Гавриловна. Старуха сразу пожелтела, одрябла, сделалась суетливой и настороженной. Она со дня на день ждала, что коммунары выгонят ее из той хибарки на Балахне, где дали ей временный приют. Она прятала глаза и избегала встреч и разговоров с односельчанами.
У Марьи она немного отходила, согревалась душою: с Марьей могла она свободно выплакать наболевшее, высказать то, что камнем залегло на сердце. Ведь и у Марьи, как и у нее, мужик ушел куда-то безвестно, ушел от плохой жизни, от дурных людей, от злых и несправедливых порядков и законов!
— Ничего, Марьюшка? — спрашивала она, приходя. — Никакой весточки?
— Нет, Устинья Гавриловна, ничегошеньки! Уж так-то мое сердце изболелось! Уж так-то!..
— Беды! И мой, как в воду канул! Сыну письмо посылала, от сына про отца никаких известий... И сын Петя тоже не сообщает.
Петя, сын Устиньи Гавриловны, жил в городе. Два года назад его вычистили из вуза, и теперь он где-то как-то устраивался и писал родителям очень редко. А с тех пор, как отца раскулачили и он ушел из деревни, Петя и вовсе перестал писать.
Устинья Гавриловна, жалуясь Марье на свои горести, о сыне выражалась осторожно и извинительно:
— Нельзя ему, слышь, с нами поддоржку иметь. Портит это ему в жизни... Вот тогды ошиблись мы с ним. Надо бы для видимости откачнуться ему от нас, вот он бы, может, и ученье окончил! А мы по глупости да с неопытности и не сообразили!
Однажды Устинья Гавриловна пришла к Марье возбужденная, тая в себе какую-то с трудом скрываемую новость.
— Объявился? — нетерпеливо и ревниво («Вот у людей все по-хорошему! Не то, что у нас!») кинулась к ней Марья.
— Нет, не объявился. Не то... Письмо от Пети пришло. Через добрых людей. По совести сказать, неладное пишет, обидное, а выходит — все к лучшему... Отказался Петя от нас!
— Отказался? — изумилась Марья. — Как же так?
— Через газету. В газетке пропечатал, что отказывается от родителей, потому, грит, они кулацкого звания... Обидно, конечно, ну, все-таки, слава тебе, господи, бать, теперь ему ход будет в жизни. Перестанут притеснять!
— Ох, горюшко-то какое — исполнилась Марья жалости к Устинье Гавриловне. — От родителей отказывается! Родное дите!?
— Да ведь для видимости! — успокоила Устинья Гавриловна и снисходительно, как взрослый в разговоре с малышом, несмысленышем, усмехнулась: — Наш Петя душевный. Он от нас не откачнется всамделе.
Марья посмотрела на старуху и широко раскрыла глаза. Марья недоумевала. Удивленно разглядывая Устинью Гавриловну, она старалась вникнуть в ее слова, старалась что-то понять, но не могла.
Она не понимала — как это у Устиньи Гавриловны сердце не болит за поступок сына, отрекшегося от родителей, всенародно заявившего, что он не признает их больше своими родными?
И Марья впервые по-настоящему задумалась об Устинье Гавриловне, об ее Никаноре, о всей ее родове.
3.
Марья по-настоящему только теперь впервые задумалась о Никаноре и об Устинье Гавриловне.
Когда жизнь влеклась однообразно и привычно, когда жизнь простиралась от поскотины до поскотины, вымеренная привычным и однообразным трудом, когда каждый день бывал похож на предыдущий и сегодня было как вчера и как завтра, — думать о соседях не приходилось. Знала Марья, что у Устиньи Гавриловны дом — полная чаша, что никогда никаноровские не знали ни в чем неудачи. Знала, что многие работали на Устинью Гавриловну и на ее семью и что сама она трудилась совсем мало и только ростила и холила свое рыхлое тело. Но Марья считала, что в жизни так уже и положено: одни богаты и ни в чем не нуждаются, хотя и не работают, а другие сохнут на работе и голодают. И не могла взять в толк Марья, когда при ней, вспыхивая жгучей злобой, кто-нибудь из бедноты, из балахнинских жителей орал про Никанора:
— Кровопийцы! На нашей кровушке жиреют! Нашим потом живут!.. Грабители!
— Какие ж они грабители? — огорчалась она. — Они с умом живут. Чисто. Им удача идет. А ежели на них люди работают, так не задарма же! Им польза, да и люди кормятся, питаются коло них!
И когда пошло раскулачивание, и деревня перетряхнула все добро у Устиньи Гавриловны и, перетряхнув, ахнула от обилия и богатства кулацкого двора, Марья пожалела Устинью Гавриловну. Марья пожалела, что вот разоряют богатое, крепкое, со всех сторон по-хорошему и умно налаженное хозяйство. Правда, у нее где-то далеко-далеко в сознании шевельнулась остренькая зависть к Никанору и его жене, которые сумели сколотить себе такое добро. Но жалость к обиженной Устинье Гавриловне пересилила эту зависть. С широко раскрытым, переполненным жалостью сердцем пришла она к старухе на Балахню. И тут они обе поплакали досыта.