— Парнишка, а, парнишка!
В весеннем гулком воздухе этот окрик прозвучал ломко и неожиданно. Кешка вздрогнул и оглянулся.
На поляну, еще влажную от недавно стаявшего снега, из еловой рощицы, тихо сгрудившейся у пригорка, вышел человек. Затасканный короткий полушубок солдатского образца, рваная шапка ушанка, на ногах заплатанные перезаплатанные ичиги. Но на плече, на желтом ремне ловко сидит винтовка и весь пояс укрыт под подсумками, а грудь перекрестили две ленты, усаженные поблескивающими патронами. Кешка было сразу оробел, но набрался храбрости и, подражая старшим, солидно сказал:
— Чего тебе... парнишка?.. Зачем кличешь?
Человек с ружьем усмехнулся и подошел вплотную к Кешке. На молодом еще, но измазанном грязью и копотью лице засветилась усмешка и сверкнул белый ряд крепких молодых зубов.
— Ты пошто такой сердитый? Здравствуй-ка! — И закорузлая рука опустилась на кешкино плечо:
— Из Максимовской?
Кешка мотнул головой:
— Оттуда.
— Чей будешь?
— Авдотьин... Вдовы. Батька позалонись умер... Акентием меня зовут.
— Грамотный?
Кешка гордо надулся:
— Второй год к учительше бегаю... По письму читать нынче начал.
— Здорово! — Веселая усмешка сильнее заиграла на запачканном лице и задорные серые глаза лукаво прищурились:
— А белые у вас еще валандаются?
— У нас. А ты... — и вдруг Кешка пугливо оглянулся вокруг на елки, на прошлогоднюю траву, еще не согретую как следует солнцем и еще не позеленевшую, точно боясь, что они подслушают его, и, подавшись ближе к человеку с ружьем, приглушенным голосом спросил:
— А ты из красных? Партизан?..
— Вот, вот, брат! Он самый!
— Видал ты!.. — Оживился Кешка: — То-то у тебя ружжо такое ладное... и патроны... Стреляет поди здорово! — и он робко и почтительно потрогал ремень и приклад ружья.
Потом Кешка вдруг нахмурился и, опять оглянувшись кругом, как будто елочки все-таки не внушали ему доверия, опасливо сказал:
— Тебя бы, паря, не поймали те, белые... Ух, и злые они...
— Шибко злые, говоришь?
— Не дай бог! Поймают — так сразу из ружей застрелют. Да тебя, — спохватился Кешка, — не поймают!
Человек с ружьем удивленно поглядел на Кешку:
— Почему ты знаешь?
— Да у тебя ружжо. Ты сам сердитый. Сам отстреляешься.
Кешка говорил важно, толково, но взглянул на человека с ружьем, а у того глаза так заразительно искрятся задорным смехом, что у него самого заерзал круглый подбородок и все курносое пухлое лицо задергалось от отраженного веселья — и он прыснул. И так, поглядывая один на другого, они стояли и пересмеивались беспричинно веселые, налитые задором, который словно излучался от всего: и от ясневшего по весеннему неба, и от елочек, которым Кешка еще минуту назад так не доверял, и от травы, которая скоро-скоро зазеленеет и расцветится весенней радостью.
Человек с ружьем, не переставая улыбаться, опустился на кочку, топорщившуюся прошлогодней травой, и стал шарить за пазухой кисет с табаком.
— Садись! — мотнул он головой Кешке. — Садись, Кеха, потолкуем!
И оба снова беспричинно засмеялись.
— Ты мне, Кета, спервоначалу скажи: язык за зубами ты умеешь держать? — спросил человек с ружьем, старательно сворачивая из газетной измятой и измаранной бумаги цигарку. — Болтать на деревне не станешь?
— Нет! — надулся Кешка. — Я, брат, не маленький... Понимаю.
— То-то! — стряхивая крошки махорки с колен, удовлетворенно сказал человек с ружьем, и лицо его снова осветилось ласковой и веселой усмешкой. — Ну, так ты вот что мне расскажи, Кеха...
И он стал обстоятельно и толково расспрашивать Кешку о его деревне, о мужиках, о лошадях, а потом, словно невзначай, о солдатах, которые вот уже вторую неделю почему-то стоят постоем почти в каждой избе... Кешка слушал и охотно отвечал.
Человек с ружьем покуривал цигарку, мотал головою и время от времени солнечно улыбался...
Авдотьина изба стояла недалеко от церкви, на пригорке, среди богатых домов. До смерти Степана, кешкиного отца, семья жила зажиточно и сыто. Изба была пятистенная, на две половины. Раньше ее занимали целиком сами: в одной половине жили бесхитростной, но прочной крестьянской жизнью, другая же, чистая стояла прибранная от праздника до праздника, восхищая бобылей и бедняков простеночным зеркалом, гнутым диваном и затейливой громоздкой керосиновой лампой.
Но со смертью Степана ушли из дома довольство и сытость, и теперь эта половина отошла под земскую квартиру, которая кормила Авдотью и ее двух детей — десятилетнего Кешку и тринадцатилетнюю Палашку.
Каждый наезд начальства приносил Авдотье и Палашке много беспокойства, но вместе с тем давал ей лишний заработок теми чаевыми, которые перепадали ей, а особенно бойкой и лукавоглазой Палашке.
Но в самое последнее время, вот с тех пор, как в далеком губернском городе, куда увезли однажды мобилизованных парней, завелось что-то темное и беспокойное, с тех пор, как часть этих парней убежала из грязных, нетопленных казарм в сырые пахучие дебри тайги, авдотьина чистая половина была заселена постоянными жильцами. В Максимовское пригнали две роты солдат и начальство поселилось на земской квартире.
Для Авдотьи и Палашки началась страдная пора. Офицеры, а их было трое — поминутно гоняли их то с самоварами, то за молоком и яйцами на деревню. Вечерами, когда после дневных шатаний по деревне солдаты забирались в избы, где они потеснили хозяев, и там гнездились ко сну, авдотьины постояльцы заводили игру в карты и до поздней ночи томили то ее, то Палашку яичницами-глазуньями и розысками по соседям кислой капусты или соленых огурцов.