Сначала их было двенадцать, но когда сыпняк захватил и на-смерть уложил толстого капитана и двух поручиков, а затем, когда одну из двух имевшихся у них упряжных лошадей вместе с большей частью запасов угнали хохол вахмистр и трое казаков, их осталось только пять.
Морозы только что сковали поля и взрытые осенним ненастьем дороги, а снег уровнял рытвины и ухабы. Стужа еще не пугала ожогами, не деревенила ног, не вливала в тело быструю усталость. И потому грядущие переходы казались легкими и одолимыми. И то, что сыпняк вырвал троих, и то, как вероломно и обидно оставили другие четверо, забрав много нужных и ценных вещей, — совсем не пугало, скользило легко и просто по сознанию. Только пожилой полковник с четыреугольным давно не бритым лицом брезгливо сложил в широкую гримасу толстые губы и лениво, по-барски (как тогда, давно в прошлом) протянул:
— Хамская сволочь!.. Неблагодарные...
И трудно было сразу понять, о ком он это: о тех ли, кто был сожжен внезапным недугом, или о беглецах...
Одежда на всех была крепкая, теплая. Полушубки, валенки, шапки-ушанки. Оружие хорошее. Патронов много. А в оставшихся санях на самом дне на-случай хранился ящик и в нем темные бутылки с нарядно-строгими ярлыками, на которых горели золотые не русские слова.
Шли по карте-двухверстке, которую на остановках долго изучали полковник и рябой хорунжий. На карте точки и полоски. А в тайге тропки извилистые залегли от деревни до лесу, от горы до горы, от речки до речки. Ищи-не ищи — не найдешь этих троп на карте двухверстной.
Полковник хмурится и цедит:
— На Кедровый перевал дорога ведет через большое село Иннокентьевское... Не ладно... Другим направлением — верст тридцать лишних. Гм... Как вы полагаете, Могилев?..
Хорунжий сплевывает через зубы по-цыгански: непривычный английский трубочный гонит обильную слюну.
— К чорту!.. Тридцать верст лишних! Наплевать, пойдем через Иннокентьевское!..
— Вы полагаете?..
— Не полагаю, — кривит губы хорунжий, и глаза его поблескивают. — Не полагаю, а уверен, что нужно идти через Иннокентьевское...
— А я думаю — наоборот, — нужно бы обойти это село... Кто их там знает?.. Идем пока хорошо, не было бы хуже... Хотя — Кедровый перевал, грязные зимовья, вши... Надоело все это... Да, да!..
В полутемном, задымленном и заиндевелом по углам, с промерзшим окошком-бойницей зимовье два молоденьких прапорщика накаливали прожженную до дыр железную печку и по-детски радовались теплу и золотым полоскам света, ложившимся на грязном земляном полу.
Были они молоды, один так совсем мальчик с пухлыми губами, с пушком на верхней губе и с кудрявыми беспокойными прядями давно нестриженой русой головы.
Были они молоды, и потому бездумно и безмятежно пошли в этот зимний таежный путь за спокойно-ленивым, но властным полковником и стремительным, горячим, неуемным хорунжим.
Казалось так просто: армию разбили красные. Где-то на севере, говорят, близко, остался большой, еще сильный, еще готовый к победам и завоеваниям отряд. Стоит только прорезать двести-триста верст заснувшей в зимнем томлении тайги — и снова откроется манящая даль былой жизни, снова оживет мечта о походе в большие города, где электричество, шум офицерских собраний, музыка и сладкое ощущение власти и силы...
Поэтому отрывистый деловой разговор полковника с хорунжим не интересовал их. Они не глядели туда, где те, наклонившись над грязным и грубым столом с разложенной на нем картой, спорили, дымили табаком и что-то решали. Разогретые сладостным и баюкающим жаром, они тихо разговаривали.
— Из французских духов марка Коти теперь самая элегантная.
— Я не особенно люблю французские... Солиднее английские... И знаете, когда духи мешаются с запахом хорошего табаку...
— Да! Это — шик! Немножко духов — чуть-чуть, потом сигарный дым и легкий залах белого вина... У моего дяди был недурной вкус. Ах, дядюшка! дядюшка! Жуирует он теперь в Париже. Молодец! Успел и себя перевезти и капитал.
— Да-а...
Красные полосы лижут земляной пол, играют на лицах, вспыхивают, трепещут.
Молчание. Полковник с хорунжим бросили рассматривать карту. Они молчат. Сердитые, усталые.
Дверь зимовья с треском распахивается. Буйно врывается морозный пар. Вместе с паром в зимовье входит пятый.
Он молча стряхивает с себя снег, бросает на лавку рукавицы, стаскивает обледеневшую ушанку и похлопывает ею по полушубку, по штанам, по валенкам.
Он молчит, и словно вместе с холодом в зимовье входит с ним тягостное напряжение. Полковник деланно озабоченно возится с чем-то у стола, хорунжий, поблескивая цыганскими глазами, разжигает трубку. А те — двое молодых у печки тихо и выжидающе глядят на вошедшего.
У него спутанные грязно-серые волосы, широкий нос с трепещущими ноздрями. Его подбородок, покрытый золотистой щетиной, тупо обрублен и выдается вперед. Глаза серые, упрямые, властные, немигающие.
В его движениях — спокойная уверенность и сила. Он чувствует молчаливую неприязнь, которая встречает его, но это, повидимому, его не трогает.
— Лошадь совсем заморилась! — холодно, не обращаясь к кому-либо из присутствующих, говорит он и протягивает озябшие руки к излучающей тепло печке. — Если мы будем и дальше делать такие переходы, она сдохнет. И потом... — губы его растягиваются в презрительную гримасу, — за лошадью нужно ухаживать. Да, ухаживать. Лошадь бросать без присмотра на стуже, на ветру не рекомендуется.