Вырождение. Литература и психиатрия в русской культуре конца XIX века - [98]
По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтобы больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтобы гаже человеку было. Гаже-с. ‹…› И кого только я вот этак… погано-то… Все, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек…[1042]
Перу Дорошевича принадлежит обстоятельное описание каторжной жизни на острове Сахалин, призванное – вслед за чеховским «Островом Сахалином» – познакомить русскую публику с царящими там бесчеловечными условиями содержания заключенных[1043]. Несмотря на явное тяготение к сенсационности, настойчиво располагающее к использованию «готической» криминально-антропологической образности, Дорошевич тоже описывает особо жестоких преступников при помощи стратегий «нормализации» монструозной преступной натуры, только сначала предстающей как форма антропологической ненормальности. Яркий пример – глава о «людоедах», где Дорошевич рассказывает о своем расследовании случаев каннибализма в каторжной среде, произошедших на Сахалине в 1890‐х годах[1044].
Особенно вопиющей стала так называемая «онорская история» 1892 года, попавшая в печать разных стран. Нечеловеческие условия строительства дороги, ведущей к расположенному в центральной части острова селу Онор, привели к массовым смертям каторжан. Повесткой дня стали попытки бегства, при расследовании которых были обнаружены свидетельства каннибализма среди беглых арестантов[1045]. В 1897 году Дорошевич опрашивает еще живых «людоедов» Колоскова и Васильева, снискавших себе репутацию отъявленных чудовищ и «демонстрируемых» посетителям острова в качестве отвратительных диковинок. Нарисованный Дорошевичем портрет Павла Колоскова сначала соответствует физиогномическим топосам криминальной антропологии:
Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно «могутный». С тупым угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, «головка» каторги, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль палей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки[1046].
Однако из исследований Дорошевича, посвященных событиям того времени, предстает скорее картина чудовищных условий заключения и садистской, бесчеловечной системы надзора, превращающих заключенных в самых настоящих «несчастников»; в отчаянии они даже готовы отрубать себе ноги и руки, лишь бы их освободили от строительных работ. Сам Колосков утверждает, что только притворился, будто ел человечину, и тем самым сознательно пошел на продление срока и наказание розгами, лишь бы избежать дальнейшего участия в строительстве Онорской дороги. Васильев тоже предстает не звероподобным людоедом, а сломленным, травмированным человеком, страдающим бредом преследования[1047]. Как и Чехов в «Острове Сахалине», Дорошевич изображает каторгу не как антропологически чудовищное пространство, а как чудовищное место, символизирующее произвол и бесчеловечность царистской пенитенциарной системы.
Все вышесказанное не означает, что русская литература конца XIX века разрабатывает исключительно «анти-криминально-антропологические» нарративы, противостоящие судебно-психиатрическим повествовательным моделям атавизма и вырождения. Концептуализация городских трущоб как гетеротопий вырождения и атавистической преступности характерна для русской словесности в той же мере, что и для европейских культур того времени. В западной литературе ярким примером выступают лондонские трущобы (slums), не позднее середины XIX века ставшие символом «выродившегося» социального дна как изнанки модерна[1048]. Они воплощают теневую сторону прогресса и его «темный» имагинативный потенциал. Трущобы представляют собой «девиационные гетеротопии» в том смысле, который вкладывает в этот термин Мишель Фуко: места, удерживаемые на периферии общества и предназначенные для «индивидов, чье поведение является девиантным по отношению к среднему или к требуемой норме»[1049]. Как пространства девиации slums функционально сопоставимы с тюрьмами и психиатрическими больницами (Фуко упоминает их в качестве примеров девиационных гетеротопий). В многочисленных текстах, как художественных, так и научно-документальных, трущобы предстают дискретными пространствами, обитатели которых воплощают собой медицинскую или антропологическую ненормальность, служащую проекцией свойственного концу XIX столетия «исконного страха перед денормализацией»
В одном из своих эссе Н. К. Михайловский касается некоторых особенностей прозы М. Е. Салтыкова-Щедрина. Основным отличием стиля Щедрина от манеры Ф. М. Достоевского является, по мнению критика, фабульная редукция и «дедраматизация».В произведениях Достоевского самоубийства, убийства и другие преступления, занимающие центральное место в нарративе, подробно описываются и снабжаются «целым арсеналом кричащих эффектов», а у Щедрина те же самые события теряют присущий им драматизм.В более поздних исследованиях, посвященных творчеству Щедрина, также часто подчеркивается характерная для его произведений фабульная редукция.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
В книге делается попытка подвергнуть существенному переосмыслению растиражированные в литературоведении канонические представления о творчестве видных английских и американских писателей, таких, как О. Уайльд, В. Вулф, Т. С. Элиот, Т. Фишер, Э. Хемингуэй, Г. Миллер, Дж. Д. Сэлинджер, Дж. Чивер, Дж. Апдайк и др. Предложенное прочтение их текстов как уклоняющихся от однозначной интерпретации дает возможность читателю открыть незамеченные прежде исследовательской мыслью новые векторы литературной истории XX века.
Книга известного литературоведа посвящена исследованию самоубийства не только как жизненного и исторического явления, но и как факта культуры. В работе анализируются медицинские и исторические источники, газетные хроники и журнальные дискуссии, предсмертные записки самоубийц и художественная литература (романы Достоевского и его «Дневник писателя»). Хронологические рамки — Россия 19-го и начала 20-го века.
В книге рассматриваются индивидуальные поэтические системы второй половины XX — начала XXI века: анализируются наиболее характерные особенности языка Л. Лосева, Г. Сапгира, В. Сосноры, В. Кривулина, Д. А. Пригова, Т. Кибирова, В. Строчкова, А. Левина, Д. Авалиани. Особое внимание обращено на то, как авторы художественными средствами исследуют свойства и возможности языка в его противоречиях и динамике.Книга адресована лингвистам, литературоведам и всем, кто интересуется современной поэзией.
Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии.