Внутренний строй литературного произведения - [40]
Одно из них предполагает строгое разграничение поэтических приемов, проистекающих из общего корня, но расходящихся в процессе своего художественного бытия. С ним связана необходимость выделения локальных поэтических объемов, присутствие своеобразного аналитического глазомера, трезвая сдержанность.
Однако в процессе живого чтения Тютчева (наслаждения Тютчевым!) едва ли не более важной оказывается способность совсем иного рода – умение принимать тютчевский метафоризм в его неразъятой целостности как воздух созданного им мира.
Неподдельную органику этой атмосферы остро почувствовал другой поэт. Александр Кушнер заметил, что стихи рождаются у
Тютчева «в счастливых метафорических рубашках»[135]. Сказано не просто удачно. Острое слово дало зримый образ тютчевского лиризма, обозначило совмещение (или, скорее, срастание) целостности и не нарушающей ее многослойности.
Так, во всяком случае, виделась сущность тютчевской оригинальности самыми чуткими из современных его читателей. В первую очередь – Тургеневым. «Если мы не ошибаемся, – писал он, – каждое его стихотворение начиналось мыслью, которая, как огненная точка, вспыхивала под влиянием глубокого чувства или сильного впечатления; вследствие этого, если можно так выразиться, свойства происхождения своего, мысль г. Тютчева никогда не является читателю нагою и отвлеченною, но всегда сливается с образом, взятым из мира души или природы, проникается им и сама его проникает нераздельно и неразрывно» [136].
Тот же тезис, проводя его через собственную цепь ассоциаций, развивает Иван Аксаков. У Тютчева, – пишет он, – «мыслью, как тончайшим эфиром, обвеяно и проникнуто каждое его стихотворение <…> Он, так сказать мыслит образами»[137] (курсив мой. – И. А.).
Итак, в поэзии Тютчева произошло слияние двух разноликих составляющих – интеллектуализма и чистой образности. Добавим, именно это пересечение образует узел, который дает начало характернейшему для поэта приему – символу. Тютчев прибегает к нему с неизменным постоянством, но неизменность не замечается, заслоненная многообразием перекрывающих ее вариаций – смысловых и формальных.
Теоретически природу символа с редкой полнотой определил С. С. Аверинцев. «Смысл символа, – указывает ученый, – объективно осуществляется не как наличность, но как динамическая тенденция; он не дан, а задан». И далее: «Переходя в символ, образ становится прозрачным: смысл просвечивает через него, будучи дан именно как смысловая глубина, смысловая перспектива».[138]
Обобщения исследователя будто непосредственно опираются на феномен тютчевской лирики. Наиболее показательно в этом плане – «Успокоение» 1830 г. Всмотримся в него в надежде, что как предрекает С. С. Аверенцев, смысловая глубина произведения выявится постепенно.
Успокоение
При первом знакомстве стихотворение привлекает свойствами, будто не предвещающими концентрации символа, – зримой конкретностью, ясностью и яркостью пейзажной зарисовки. Но с этой конкретностью связана и не менее зримая локальность – четкая отграниченность пространства изображения.
Рубежи возникающей картины исполнены повышенного значения. Именно на них сосредоточиваются полосы символических сгущений – детали по-особому емкие и, следовательно, заметные. Они полярны, но эта полярность крайне необычна: она подчинена, скорее, закону дополнительности, чем принципу абсолютного противоположения.
Внутренняя цельность сказывается и в общей структуре вещи. Ей свойственна энергетическая слитность изображения. Восьмистрочная миниатюра не делится на естественные для нее четверостишия. Не расчленяется и наполняющий произведение смысловой комплекс. Образ героической гибели (поверженный дуб) и восторг полноты бытия перерастают друг в друга как этапы единого процесса. Причем важно здесь не столько упоминание ликующего пения птиц, сколько венчающий стихотворение образ радуги. Распахивая вход в безграничный мир, радуга на этот раз свободна от обычно присущей ей мимолетности. Глагол «оперлася» придает сказанному оттенок устойчивости, едва ли не физического усилия.
Так символическая насыщенность стихотворения созидается по ходу внутреннего диалога автора и читателя – общения, лишенного вербального выражения, едва ли не бесплотного.
Степень рациональной сформулированности символа у Тютчева может быть вообще крайне ослаблена. Как, например, в миниатюре «Тихой ночью, поздним летом…». Возникновение вывода как логического итога здесь изначально не предполагается. При первом чтении в памяти остается лишь цепь упоминаний, мерная смена объектов, поочередно занимающих первый план. Но называния эти столь наполнены, что именно эту миниатюру приводят как пример произведения, где «зрение может заменить собой мысль»[140]. Используем, пожалуй, только другое слово – не заменить, а заслонить. Первое в его точном употреблении в данном случае вообще вряд ли возможно. Поэтическая мысль вездесуща. Даже скрытая в глубине подтекста, она найдет способ выявить себя. Нужно лишь вслушаться в движение поэтического слова.
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.