В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры - [130]
Прямо вот такая боль, которую прямо вот физически ты переживаешь <…> Ну вот прям вот боль. Боль, горе, горевание (НБ).
Каким образом респонденты комментируют сам факт эмоциональной вовлеченности (чаще всего очень сильной), как выстраивается дискурс сопричастности? Безусловно, многие из них вспоминают, что так или иначе отождествляли себя с жертвами блокады, погружаясь в страшную образность и рефлексию о собственной способности выдержать катастрофический опыт. Эмоциональный спектр нарративов о подобном самоотождествлении очень широк:
Вот Таня Савичева, ее опыт, он, конечно, переносился на себя. И какие‐то фантазии на этот счет были. Примеривание какое‐то было на себя <…> А смогла бы я в этой обстановке жить, как бы я себя повела, будь ты на их месте <…> В конструировании моего сопричастия блокаде, мне кажется, для меня это было важно – поставить себя на место тех, кто там был. Как‐то я себя ставила. Как, я, конечно, уже не помню <…> Но я догадываюсь, что это быть могло. Что для меня это было бы органично через сопричастие. Не через жалость, я думаю, не через ужас – скорее это не мой эмоциональный ряд, а вот сопричастие – поставь себя на место того – вот это запросто (СМ);
Это был какой‐то не ужас даже, а как бы это сказать… страх за себя. Что было бы со мной, если бы я вот попал в то время. Но это было четко, вот это ощущение я помню. Что я бы вообще, что я бы и дня, наверное, не прожил. Просто. Что я был в ужасе – как люди могли вообще выжить в этом деле? Пусть там, даже не знаю… каннибализм, пусть даже поедание этих самых крыс и так далее, но все равно это… люди там выживали. То есть была воля к жизни. А тут я не знаю – то есть была ли у меня воля к жизни от всего этого? (МФ).
Признание собственного бессилия перед блокадным опытом сближает попытки представить себя в осажденном городе с прямо противоположной моделью восприятия: несколько моих собеседников замечают, что идея идентификации с жертвами блокады представляется им «бестактной», почти кощунственной:
Я никогда не считала себя вправе как‐то сравнивать… нет. <…> Было ощущение, вот, что, ну, скажем так, ну, они другие, чем я. Они… их опыт мне недоступен по‐настоящему. Поэтому нет, никакого переноса, конечно, не было (ЛБ).
«Они» – другие, иные, их опыт за пределами человеческих возможностей и человеческого понимания: об этом в той или иной форме говорит большинство респондентов:
Если бы я была верующей, я бы сказала, что они приобщились к святости. Какой бы ни была их жизнь, своей страшной смертью они ее искупили. Но я не верующая… (КИ).
Для того чтобы определить собственную позицию по отношению к этому иному, запредельному опыту, может оказаться недостаточно таких регистров сопричастности, как эмпатия, сочувствие, жалость; нередко мои собеседники говорят, что испытывали что‐то большее: это было именно горевание, горе – состояние, которое на протяжении интервью упоминается снова и снова, – глубокое переживание личной, персональной утраты. Спрашивая в ходе интервью, с чем можно сопоставить впечатления, полученные на Пискаревском кладбище, я получила значительное количество похожих (и совершенно неожиданных для меня) ответов:
АЯ: Ну, Вы задали… Прежде всего потеря близких родственников. Вот…
Интервьюер: То есть это очень сильное чувство?
АЯ: Ну да. Тогда это было да. Очень сильное чувство
<….>
Интервьюер: И еще вот такой вопрос: блокада, эта трагедия, – она с чем могла бы быть сопоставима? С какими другими историческими вещами… Или вообще, может быть, ни с чем?
АЯ: Со смертью мамы. Все. Дальше я не хочу на эту тему говорить;
Как будто бы я стоял, вот… у… могилы, вот… даже не у могилы, а у постели, вот, умирающего человека… вот это было такое вот очень страшное напряжение. То есть это не просто боль у зубного врача или там от какой‐то, вот, раны, а именно такое смертное страдание. <…> Это сопоставимо только с тем, когда на руках умирает человек – вот это равного, такого же уровня сильное впечатление. Вот я скажу… я могу сказать вот точно, что это, вот, как будто у тебя на руках умирает человек. Ничего более сильного я… не испытывал (АМ);
Совершенно не с чем <сопоставить>. Ну вот только когда я в первый раз – мне тогда было шесть лет, – когда я в первый раз увидела человека в гробу, нашего соседа во дворе, которого тогда хоронили. Но по силе, конечно, никакого сравнения. Что‐то подобное, что‐то похоже. То, что я тогда увидела на Пискаревском, это того же рода, но совершенно несравнимо по интенсивности. <….> Это одно из самых страшных ощущений, которые я в своей жизни пережила. Потери, конечно, были, и потери близких, и все. Но это другое (ДМ);
Ну, это, наверное, похоже – по глубине переживаний, по силе – на… смерть, на уход очень близкого человека. Наверное, похожее состояние я переживала, когда хоронила своих родителей… Я была в заложниках в Норд-Осте вместе с детьми
Тема сборника лишь отчасти пересекается с традиционными объектами документоведения и архивоведения. Вводя неологизм «документность», по аналогии с термином Романа Якобсона «литературность», авторы — известные социологи, антропологи, историки, политологи, культурологи, философы, филологи — задаются вопросами о месте документа в современной культуре, о социальных конвенциях, стоящих за понятием «документ», и смыслах, вкладываемых в это понятие. Способы постановки подобных вопросов соединяют теоретическую рефлексию и анализ актуальных, в первую очередь российских, практик.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
Б. Поплавскому, В. Варшавскому, Ю. Фельзену удалось войти в историю эмигрантской литературы 1920–1930-х годов в парадоксальном качестве незамеченных, выпавших из истории писателей. Более чем успешный В. Набоков формально принадлежит тому же «незамеченному поколению». Показывая, как складывался противоречивый образ поколения, на какие стратегии, ценности, социальные механизмы он опирался, автор исследует логику особой коллективной идентичности — негативной и универсальной. Это логика предельных значений («вечность», «смерть», «одиночество») и размытых программ («новизна», «письмо о самом важном», «братство»), декларативной алитературности и желания воссоздать литературу «из ничего».
Данная книга — итог многолетних исследований, предпринятых автором в области русской мифологии. Работа выполнена на стыке различных дисциплин: фольклористики, литературоведения, лингвистики, этнографии, искусствознания, истории, с привлечением мифологических аспектов народной ботаники, медицины, географии. Обнаруживая типологические параллели, автор широко привлекает мифологемы, сформировавшиеся в традициях других народов мира. Посредством комплексного анализа раскрываются истоки и полисемантизм образов, выявленных в быличках, бывальщинах, легендах, поверьях, в произведениях других жанров и разновидностей фольклора, не только вербального, но и изобразительного.
Произведения античных писателей, открывающие начальные страницы отечественной истории, впервые рассмотрены в сочетании с памятниками изобразительного искусства VI-IV вв. до нашей эры. Собранные воедино, систематизированные и исследованные автором свидетельства великих греческих историков (Геродот), драматургов (Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан), ораторов (Исократ,Демосфен, Эсхин) и других великих представителей Древней Греции дают возможность воссоздать историю и культуру, этногеографию и фольклор, нравы и обычаи народов, населявших Восточную Европу, которую эллины называли Скифией.
Сборник статей социолога культуры, литературного критика и переводчика Б. В. Дубина (1946–2014) содержит наиболее яркие его работы. Автор рассматривает такие актуальные темы, как соотношение классики, массовой словесности и авангарда, литература как социальный институт (книгоиздание, библиотеки, премии, цензура и т. д.), «формульная» литература (исторический роман, боевик, фантастика, любовный роман), биография как литературная конструкция, идеология литературы, различные коммуникационные системы (телевидение, театр, музей, слухи, спорт) и т. д.
В книге собраны беседы с поэтами из России и Восточной Европы (Беларусь, Литва, Польша, Украина), работающими в Нью-Йорке и на его литературной орбите, о диаспоре, эмиграции и ее «волнах», родном и неродном языках, архитектуре и урбанизме, пересечении географических, политических и семиотических границ, точках отталкивания и притяжения между разными поколениями литературных диаспор конца XX – начала XXI в. «Общим местом» бесед служит Нью-Йорк, его городской, литературный и мифологический ландшафт, рассматриваемый сквозь призму языка и поэтических традиций и сопоставляемый с другими центрами русской и восточноевропейской культур в диаспоре и в метрополии.
Данная книга является первым комплексным научным исследованием в области карельской мифологии. На основе мифологических рассказов и верований, а так же заговоров, эпических песен, паремий и других фольклорных жанров, комплексно представлена картина архаичного мировосприятия карелов. Рассматриваются образы Кегри, Сюндю и Крещенской бабы, персонажей, связанных с календарной обрядностью. Анализируется мифологическая проза о духах-хозяевах двух природных стихий – леса и воды и некоторые обряды, связанные с ними.
Наркотики. «Искусственный рай»? Так говорил о наркотиках Де Куинси, так считали Бодлер, Верлен, Эдгар По… Идеальное средство «расширения сознания»? На этом стояли Карлос Кастанеда, Тимоти Лири, культура битников и хиппи… Кайф «продвинутых» людей? Так полагали рок-музыканты – от Сида Вишеса до Курта Кобейна… Практически все они умерли именно от наркотиков – или «под наркотиками».Перед вами – книга о наркотиках. Об истории их употребления. О том, как именно они изменяют организм человека. Об их многочисленных разновидностях – от самых «легких» до самых «тяжелых».
Франция привыкла считать себя интеллектуальным центром мира, местом, где культивируются универсальные ценности разума. Сегодня это представление переживает кризис, и в разных странах появляется все больше публикаций, где исследуются границы, истоки и перспективы французской интеллектуальной культуры, ее место в многообразной мировой культуре мысли и словесного творчества. Настоящая книга составлена из работ такого рода, освещающих статус французского языка в культуре, международную судьбу так называемой «новой французской теории», связь интеллектуальной жизни с политикой, фигуру «интеллектуала» как проводника ценностей разума в повседневном общественном быту.
В книге делается попытка подвергнуть существенному переосмыслению растиражированные в литературоведении канонические представления о творчестве видных английских и американских писателей, таких, как О. Уайльд, В. Вулф, Т. С. Элиот, Т. Фишер, Э. Хемингуэй, Г. Миллер, Дж. Д. Сэлинджер, Дж. Чивер, Дж. Апдайк и др. Предложенное прочтение их текстов как уклоняющихся от однозначной интерпретации дает возможность читателю открыть незамеченные прежде исследовательской мыслью новые векторы литературной истории XX века.
В книге рассматриваются индивидуальные поэтические системы второй половины XX — начала XXI века: анализируются наиболее характерные особенности языка Л. Лосева, Г. Сапгира, В. Сосноры, В. Кривулина, Д. А. Пригова, Т. Кибирова, В. Строчкова, А. Левина, Д. Авалиани. Особое внимание обращено на то, как авторы художественными средствами исследуют свойства и возможности языка в его противоречиях и динамике.Книга адресована лингвистам, литературоведам и всем, кто интересуется современной поэзией.
Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии.