В молчании - [10]
§ 12. Уступ
Присел, и уже утро. Нескончаемый щебет птиц, ютящихся на ступенях у самой вершины. Жестокая вспышка. Неужели рассвет? Внезапно, без всяких предупреждений водворен в разноголосицу дня. Даже слишком бесцеремонно. Толком не понимал, где и когда. Окунут в необходимость заново со всем разбираться. Все те смехотворные успехи, что увенчали предыдущие попытки, теперь снова недосягаемы. Он все глубже проваливался в блаженно-мучительное беспамятство. В утреннем сумраке прошлое было стерто, позабылись даже отсветы мыслей, продумывавшихся вчера. Они размылись настолько, что не оставалось шанса фиксировать их границы. Извлечен из сна. Сюда, где плескалось все то, что он изредка считал жизнью. Снова – никакой памяти, никакой истории, которую можно было бы использовать как ориентир. Зато освобожден и от необходимости сравнивать нынешние полумысли с предшествующими – смытыми, стертыми. К тому же все продумывалось настолько по-разному, что не было никакого смысла вспоминать прошлые. Они все равно не соединились бы с сегодняшними. Все, что вчера казалось понятным и важным, теперь не имело никакого значения. Скапливать знания было бесполезно. Воспоминаний о них почти не оставалось, лишь какие-то лужицы недосмысла. Вроде тинной воды в прибрежных рытвинах, забытой морем во время отлива. Все как-то уже свершилось, без него. Он не понимал, что делает на острове; где бы он мог находиться, если не здесь; как попал сюда; что означает остров; что такое означать; зачем эти вопросы; почему он вынужден задавать их; почему он не может противостоять им; чего он ждет. Вопросы были прежними, и все же не понимались как-то по-новому – непонимание всегда было неожиданным, не похожим на то, как те же самые вещи не уяснялись вчера. И не было ничего, кроме этой изменчивой, удивительной неясности. Ежедневная разрастаемость непонимания то угнетала, то утешала, то восторгала. Иногда приходилось пробуждаться по несколько раз в день, наугад, опять вспоминать свои мысли, чтобы, вспомнив, осознать их никчемность, вычесть их. Как прибавочную ненужность, как что-то чужое, что нужно было поскорее отбросить. Ворохи напрасных знаний, растраченных задолго до того, как они впервые попытались начать скапливаться. Никакой опыт не открывал, почему все может быть именно так. Если что-то и возникало, то скорее – почти незаметное сомнение, могло ли все это происходить. Немое волнение: вдруг, ничего не происходило. И еще – чувство стыда. Прислушиваться к тихим, замерзшим мелодиям. К скрежещущему молчанию. И вот – еще бесшумнее, еще безумнее. Какая-то борьба с кем-то. Без слов. Этого неясного раздора внутри было достаточно, он был точкой отсчета для всего остального. Вернее – непреодолимой преградой на пути к точке отсчета. Или наоборот – отсутствием преграды, не допускающим остановки. Пятна этой почти что мысли, ее рассеянность и одновременно ее предельное сжатие. Обрушение, ускользание. Нечто, напоминавшее мысль, вновь и вновь отделялось от него, оставаясь рядом, – казалось, он мог дотянуться рукой до смутной массы, не принадлежавшей ему, едва ли живой. Или все же теплившейся, издававшей едва слышный, но нескончаемый и оттого кажущийся пронзительным скрип. Странное покачивание шатких мостиков, разлучавших его с самим собой. Все эти осколки одной огромной, неподъемной, гудящей мысли, которую никогда не удавалось продумать, потому что она предшествовала осмыслению. Заключала в себе возможность любых идей и потому исключала их, делала неважными. От этой главной, неведомо-ближайшей, одной-единственной мысли он и оставался отделен, точь-в-точь как были оторваны от него его собственные размышления. Отчего-то не терял надежды если не добраться до нее, то хотя бы еще больше сократить тончайшую, но неуничтожимую межу. И даже непостижимым образом обнаруживал способность к созданию крохотных островков смысла. Почему-то это разрешалось. К несчастью. К несчастью. Поднял голову и взглянул на небо. Белизна нового дня опять показалась излишне резкой, слишком неожиданной, захотелось отменить, хотя бы отложить ее, куда-то спрятаться от белокурого, холодящего свечения. Мир рассматривал его. Может быть, видел в нем отражение какой-то малой своей части. Откуда-то эти спесивые, неловкие домыслы. С жутким сиянием не хотелось сталкиваться, но одновременно – мечталось научиться не отводить глаз. Блеск разливался и по воде, удлиняя продолговатые шхеры, разрезая воздух тонкими клиньями, почти застывая сияющими колоннами-просветами у горизонта, у подножия которых молнии лучей разветвлялись зыбким полукругом, колыхались, как пшеница, раскачиваемая ветром. Часто отраженное солнце светило едва ли не ярче настоящего сияния. Как-то по-особому изгибаясь. Охристые пятна гасли и снова появлялись где-то поблизости. Эти вспышки легко скользили поверх теней и отражений. Еще одно изумление. Еще один слой. Сколько их еще будет? Будто расколотые ударом гигантского весла, исчезая, продолжали перемещаться, подавать неясные знаки. Геометрически совершенные, четко направленные линии – курс каждой из этих световых рек можно было проследить, да и линий было не так уж много, они не смешивались друг с другом, словно удалось отсеять все ложное, ненужное; но внезапно все опять путалось, и секунда, в которую ему удалось увидеть вещи другими, казалась никогда не существовавшей. Вытянутые и расходящиеся блики множились и заполняли сверкающей сетью всю поверхность моря, ближе к горизонту сливаясь в нераздельную массу, как элементы огромной живой мозаики, бесконечного колыхания искристой феерии. От золотисто-лиловых мерцаний почти невозможно было отвлечься. Их смерти и рождения сопровождали шорох сползающих камней, всплески воды, шипение пены. У берега прогретая солнцем вода была светлее. Все гудело в повторяющемся, почти автоматическом и одновременно предельно далеком от всякой механики ритме. Звук со всех сторон, его эхо, возвращающееся справа – от скалы за спиной, – даже громче и ближе, чем первичные удары волн. Размеренная пустота, ничем не нарушаемая, яркая, преступная. Но вдруг отсюда, сверху, стали заметны две точки на разных концах острова, движущиеся в направлении друг друга. Поразительно, траектории их перемещения повторялись. Даже показалось, что правая часть острова была точным отражением левой. Единственный свидетель их сближения, он так увлекся, что отказывался замечать различия. Остров притворился искусным рисунком. Но точки в самом деле сближались. Кажется, даже наращивали скорость. И все равно этот путь должен был занять у них несколько часов. Если, конечно, довериться этим суждениям о времени, этому выхватыванию беспокойных моментов. Перебору, которого нет, а есть только полумертвый вымысел, пытающийся сфантазировать, вообразить их текучее арпеджио. Но все же как будто летели к центру острова, огибая черные кипарисы. Не то спешно, не то нарочито медленно. Не важно, приближались. Догадывались ли о существовании друг друга или просто притягивались неясной силой, но когда-нибудь вот-вот должны были встретиться. Наконец почти сошлись. Казалось, едва не столкнулись. Замерли, на одно безвременное мгновение. И вдруг первая прошла над второй, не касаясь ее. Нет, все же они не желали ничего замечать, ошибся. Точки пребывали на границах разных плоскостей. Почти уже готовые смежиться, они, презрев неуклюжие ожидания, разлетались в разные стороны. Порой выстраивались в длинные вереницы, но держали безопасную дистанцию. Никогда не видел их пикирующими вплотную друг к другу. Что-то слышал в их криках. Какие-то их сигналы или, может быть, даже укоряющие предостережения ему самому, его беспечной фантазии. Все опять становилось посланием, поддающимся расшифровке. Нужно было просто выучить новые знаки и справиться, овладеть всем, подчинить все себе. Разгадать (и уничтожить). Прогонял прочь эти мысли. Сперва они казались смутной, загадочной массой, но в скором времени начинали вызывать безразличие. Опять повернулся к морю. Белая вспышка вдали – не то всплеск, не то одинокая морская птица. Не имеет значения. Шум, который на время затих для него, теперь становился все настойчивее. Сгустки волн, наслоенные друг на друга. Как черепица на крыше старой хижины, как серая чешуя, как истертая мостовая. Море не замолкало. И он снова принялся проговаривать про себя журчащее молчание, прясть тишину из влажных нитей серо-бежевого тумана. Беззвучные слова – те, что должны были прозвучать, но всегда оставались бесшумными, он знал их наизусть, нет, нет, все время забывал. И опять вспоминал, вернее, пытался вспомнить что-то в ветреном бормотании. Смутное, потерянное мгновение проступало в реальности, как сквозящая пустота, раз за разом напоминая не о себе, а о своем отсутствии. Или все же миг витал в мире как вспышка-призрак – проявлялся именно благодаря забвению, благодаря предельной близости к смерти. И потому, наверное, никогда не забывался до конца, умудряясь раздваиваться, превращать себя в собственный комментарий, словно за очевидным смыслом зияния прятался скрытый, показывающийся лишь изредка. Может быть, более важный, или наоборот – еще более мелкий. Нисколько не доверял ему, и все же не оставлял настойчивой надежды его отыскать. Как будто возможно было достичь той степени ясности и бесцветной искренности, которая по определению была здесь недопустима. Наверное, для этого-то мысли и нужно было преодолеть себя, преобразоваться в нечто большее, во что-то, чем она пока не являлась. Всегда пребывали в этом состоянии нехватки, обреченные остаться робкими, стыдливыми репризами, все так же упрямо желавшими сбыться. Нет, даже не мысли, а какие-то прорехи внутри них, немота и ее сокращения (но никогда – безъязыкость). Вероятно, язык, мысль и смерть – это одно и то же, во всяком случае, они прочно связаны. Море не говорило. Продолжал разглядывать остров, свесив ноги с обвитого цепким виноградом выступа. Красные гирлянды падали вниз, развевались на ветру как обтрепанные, но не утратившие изысканности фестоны, как мерцающие в безвременье хоругви давно сгинувших церквей. А там внизу зелень деревьев сливалась с синевой воды, расплескивавшейся в небо. И он, срывавший крохотные цветы, что ютились в расщелинах, тоже растворялся в неясном тягучем цвете, в переливчатой пелене, в стирающемся пейзаже. Отражения сворачивались в свитки волн, как ладони, обращающиеся в кулаки, но потом падали за кулисы – на самое дно, где наконец исчезали или, наоборот, множились, рассеивались в новые прозрачные начертания, выпуклые письмена, изнанку непроизнесенных слов. Он этого не знал, но был заворожен сверкающим покровом. Просидел на выступе до самой ночи, пока на воде колышущимся светом не разлилась лунная тропинка. Промоина света, выцарапанная на темной поверхности, вспыхивала россыпью вытянутых пятен. Лента медленно извивалась и, казалось, готова была поджечь все поле своими отблесками. Шипящая пена обволакивала камни и сползала по песку вслед за волнами. Казалось, белый цвет остался бы заметен, даже если б луну плотно заслонили тучи. Казалось, светился сам цвет. Бесконечные каракули, пылающие белым сиянием. Не сознавать или хотя бы стремиться к не-сознанию – может быть, это было поиском выхода.
В мире, где даже прошлое, не говоря уже о настоящем, постоянно ускользает и рассыпается, ретроспективное зрение больше не кажется единственным способом рассказать историю. Роман Анатолия Рясова написан в будущем времени и будто создается на глазах у читателя, делая его соучастником авторского замысла. Герой книги, провинциальный литератор Петя, отправляется на поезде в Москву, а уготованный ему путь проходит сквозь всю русскую литературу от Карамзина и Радищева до Набокова и Ерофеева. Реальность, которая утопает в метафорах и конструируется на ходу, ненадежный рассказчик и особые отношения автора и героя лишают роман всякой предопределенности.
«Пустырь» – третий роман Анатолия Рясова, написанный в традициях русской метафизической прозы. В центре сюжета – жизнь заброшенной деревни, повседневность которой оказывается нарушена появлением блаженного бродяги. Его близость к безумию и стоящая за ним тайна обусловливают взаимоотношения между другими символическими фигурами романа, среди которых – священник, кузнец, юродивый и учительница. В романе Анатолия Рясова такие философские категории, как «пустота», «трансгрессия», «гул языка» предстают в русском контексте.
Что нового можно «услышать», если прислушиваться к звуку из пространства философии? Почему исследование проблем звука оказалось ограничено сферами науки и искусства, а чаще и вовсе не покидает территории техники? Эти вопросы стали отправными точками книги Анатолия Рясова, исследователя, сочетающего философский анализ с многолетней звукорежиссерской практикой и руководством музыкальными студиями киноконцерна «Мосфильм». Обращаясь к концепциям Мартина Хайдеггера, Жака Деррида, Жан-Люка Нанси и Младена Долара, автор рассматривает звук и вслушивание как точки пересечения семиотического, психоаналитического и феноменологического дискурсов, но одновременно – как загадочные лакуны в истории мысли.
«Прелюдия. Homo innatus» — второй роман Анатолия Рясова.Мрачно-абсурдная эстетика, пересекающаяся с художественным пространством театральных и концертных выступлений «Кафтана смеха». Сквозь внешние мрак и безысходность пробивается образ традиционного алхимического преображения личности…
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
1941 год. Амстердам оккупирован нацистами. Профессор Йозеф Хельд понимает, что теперь его родной город во власти разрушительной, уничтожающей все на своем пути силы, которая не знает ни жалости, ни сострадания. И, казалось бы, Хельду ничего не остается, кроме как покорится новому режиму, переступив через себя. Сделать так, как поступает большинство, – молчаливо смириться со своей участью. Но столкнувшись с нацистским произволом, Хельд больше не может закрывать глаза. Один из его студентов, Майкл Блюм, вызвал интерес гестапо.
Что между ними общего? На первый взгляд ничего. Средневековую принцессу куда-то зачем-то везут, она оказывается в совсем ином мире, в Италии эпохи Возрождения и там встречается с… В середине XVIII века умница-вдова умело и со вкусом ведет дела издательского дома во французском провинциальном городке. Все у нее идет по хорошо продуманному плану и вдруг… Поляк-филолог, родившийся в Лондоне в конце XIX века, смотрит из окон своей римской квартиры на Авентинский холм и о чем-то мечтает. Потом с риском для жизни спускается с лестницы, выходит на улицу и тут… Три персонажа, три истории, три эпохи, разные страны; три стиля жизни, мыслей, чувств; три модуса повествования, свойственные этим странам и тем временам.
Герои романа выросли в провинции. Сегодня они — москвичи, утвердившиеся в многослойной жизни столицы. Дружбу их питает не только память о речке детства, об аллеях старинного городского сада в те времена, когда носили они брюки-клеш и парусиновые туфли обновляли зубной пастой, когда нервно готовились к конкурсам в московские вузы. Те конкурсы давно позади, сейчас друзья проходят изо дня в день гораздо более трудный конкурс. Напряженная деловая жизнь Москвы с ее индустриальной организацией труда, с ее духовными ценностями постоянно испытывает профессиональную ответственность героев, их гражданственность, которая невозможна без развитой человечности.
«А все так и сложилось — как нарочно, будто подстроил кто. И жена Арсению досталась такая, что только держись. Что называется — черт подсунул. Арсений про Васену Власьевну так и говорил: нечистый сосватал. Другой бы давно сбежал куда глаза глядят, а Арсений ничего, вроде бы даже приладился как-то».
В этой книге собраны небольшие лирические рассказы. «Ещё в раннем детстве, в деревенском моём детстве, я поняла, что можно разговаривать с деревьями, перекликаться с птицами, говорить с облаками. В самые тяжёлые минуты жизни уходила я к ним, к тому неживому, что было для меня самым живым. И теперь, когда душа моя выжжена, только к небу, деревьям и цветам могу обращаться я на равных — они поймут». Книга издана при поддержке Министерства культуры РФ и Московского союза литераторов.
Жестокая и смешная сказка с множеством натуралистичных сцен насилия. Читается за 20-30 минут. Прекрасно подойдет для странного летнего вечера. «Жук, что ел жуков» – это макросъемка мира, что скрыт от нас в траве и листве. Здесь зарождаются и гибнут народы, кипят войны и революции, а один человеческий день составляет целую эпоху. Вместе с Жуком и Клещом вы отправитесь в опасное путешествие с не менее опасными последствиями.