Жадными движениями он сорвал пробку. Розовое шампанское выплеснулось ему на лицо. Он чуть было не захлебнулся, пия его торопливыми, тяжёлыми глотками.
Потом бежал куда глаза глядят, шепча длинными словами длинные фразы о длинной жизни, которую хотел прожить счастливчиком, и о том, как из этого, судя по всему, ничего не получилось.
Розовое вино быстро обесцвечивается. А когда под стеклом оно, похоже на кровь.
Ещё.
Залитое лицо в розовой пене, словно разбитое в кровь.
Ещё.
И аромат у вина радостный. У крови — запах тоски.
Ещё!
— Хватит!
Мятый припорошенный песчаной пылью драндулет снова был брошен — на этот раз валялся в кювете. Вокруг царила пагубная тишина, проникнутая горьким запахом жаростойких, похожих на шмелей, цветов. Весь окоём был в этих мелких степных цветах. Их на холмах — пропасть! Просто уйма!
Поэт поёт полёт.
Ещё.
Сколько можно?
Пойми, пройми, перейми.
Ну вот, видишь, у тебя не хуже моего получается.
Ещё.
В пойме уйма устриц
Ещё.
Аустерлиц устриц.
Ну же! Ещё разок!
У лиц нет улиц.
Вновь устриц поедает Эллис.
— Куда же ты?! — кричала женщина. Причём откуда–то сверху. Как будто бы он идёт по пляжу, а она на обрыве.
— В холмы, — ответил он чуть слышно. И добавил громко, — Ищи меня там!
И побежал, тяжело дыша среди знойной засухи. На зубах трещало. Пыль была горька, как семя кактуса. И как это семя ядовита. Но разве страшен яд уходящему в ад?!
Так думал и так бежал.
Бежал, круша и пиная полотна в тяжелом аляповатом багете. И он — литой и лепной — рассыпался в пыль. И освобождённые холсты уносились прочь и с лёгким хлопающим звоном вставлялись каждый в своё извечное место. Вероятно, туда, откуда были взяты, выбраны, выдраны художником.
Запал кончался. Он больше не испытывал сильных чувств. У него не было ни ненависти, ни даже неприязни к Эммануилу, художнику, который так долго и столь изощрённо его обманывающему. Затем Анапест ощутил, что и ярость, с которой он только что освобождал картины, тоже оставила его. Поэт вяло подумал: похоже. Это был ещё один — наверняка, последний — раз, когда он поддался на уловку Мани: разозлился на него. Чем и обессмертил его, в общем–то, заурядную мазню. Легенда об этом срыве Анапеста поставит холсты Мани в ряд с вечными шедеврами.
Так мы своими слабостями унижаем природу, стаскиваем её с божественных уровней к земной обыденности.
Не поддавайся искушению: не ревнуй хотя бы, ибо сам обмельчаешь и окрестный мир обесцветишь на всю свою жизнь.
Ещё!
Империя, эмпирея.
А теперь уходи! — кричала она откуда–то снизу, как будто с пляжа.
Куда?
В Уйму. Видишь её?
Шар вижу.
Он и есть твоё убежище или пристанище. Ныряй под кожуру, пока она отслаивается и слетает с него. Ныряй, пока есть куда!
Не хочу!
Не бойся. Это ведь Уйма — твоя вселенная. Вселяйся!
Не хочу!
Что ж, дело твоё. Только, гляди, не пожалей потом.
О чём?
О том, что деваться некуда.
Деваться, одеваться, отдаваться…
Ещё?
Вереницы обнажённых тел шли по воде, аки посуху. С разных сторон стремились, голося и стеная, смеясь и приплясывая, к центру, направляясь в некую точку, потерявшуюся в едва различимой складке пространства, где море продолжается небом. Было это прохождение силуэтов похоже на клинья птиц, улетающих в страны вечного тепла…
Уйма от слова уймись? — подумал поэт, потом спросил и усомнился.
Симферополь — Симеиз.
Сентябрь — ноябрь, 94.