Толстой и Достоевский. Противостояние - [68]
Достоевский сухо фиксирует хронологию кромешного ада: Шатова убивают где-то в семь часов; примерно в час ночи Петр приходит к Кириллову, и тот стреляется около половины третьего; в пять пятьдесят Петр с Эркелем прибывают на вокзал; через десять минут нигилист усаживается в купе первого класса. Выражаясь словами автора, это была «многотрудная ночь». Может, события развивались именно с такой скоростью, а может — и нет. Но это не имеет значения, поскольку ощущение катастрофы и поступательного движения сохраняется до последнего: поезд тронулся и набирает ход.
Ни один всесторонний анализ элементов драмы в прозе Достоевского не может обойтись без разбора структуры «Братьев Карамазовых». В этой связи можно показать, что замысел этого романа имеет отчетливые корни в «Гамлете», «Короле Лире» и «Разбойниках» Шиллера. В некоторых эпизодах — например, когда Грушенька кричит, что уйдет в монахини, — текст Достоевского — это вариация на тему, уже ранее заданную в драматургии. Все эти моменты уже описаны в разных книгах по Достоевскому, и поэтому, говоря о «Великом инквизиторе», я предпочитаю обращаться к ним, но под несколько иным углом зрения.
Какой тип драматического видения повлиял на Достоевского сильнее всего? Ибо если он «драматург», то должен принадлежать к определенной школе, к тому или иному периоду, и многие мотивы, которые сейчас кажутся нам «архи-достоевскими», были, на самом деле, общим местом в современной ему литературной практике. «Сверх-реализм» Достоевского («Меня зовут психологом, — отметил он в 1881 году, — неправда, я лишь реалист в высшем смысле») частично вырос из матрицы его личного опыта. Кроме того, он был необходим писателю как средство интерпретации Бога и истории. Но он также воплощал масштабную литературную традицию, с которой многие из нас утратили связь.
В мучительной жизни Достоевского — с ее сибирскими главами, эпилепсией, периодами нужды и излишеств — подспудно жил образ мира его романов. Многое из того, что может показаться надуманным и аляповатым в любовных историях персонажей Достоевского, взято почти без прикрас из его собственных отношений с Марией Исаевой и Аполлинарией Сусловой. Нередко выясняется, что эпизоды, где налицо все признаки преувеличения и выдумки, на самом деле строго автобиографичны; Достоевский сам пережил все эти озарения и частичную смерть души перед расстрельной командой, о чем он позднее неоднократно расскажет в своей прозе. Известно, что однажды в январе 1846 года в гостиной у Виельгорских Достоевский упал в обморок под впечатлением от первой встречи со знаменитой красавицей Сенявиной. Даже характерный для писателя диалог, который столь явно служит реализации драматических целей, связан с его личными привычками — подобно тому, по словам Хэзлита, как стиль и метафизика Кольриджа сродни его петляющей походке. Известный математик Софья Ковалевская записала диалог между Достоевским и своей сестрой, за которой он в то время ухаживал:
«— Где вы вчера были? — спрашивает Федор Михайлович сердито.
— На балу, — равнодушно отвечает моя сестра.
— И танцевали?
— Разумеется.
— С троюродным братцем?
— И с ним, и с другими.
— И вас это забавляет? — продолжает свой допрос Достоевский.
Анюта пожимает плечами:
— За неимением лучшего и это забавляет, — отвечает она и снова берется за свое шитье.
Достоевский глядит на нее несколько минут молча.
— Пустая вы, вздорная девчонка, вот что! — решает он наконец».
«В таком духе часто велись их разговоры», и иногда они заканчивались тем, что Достоевский уходил вне себя от гнева.
Но роль автобиографических линий в прозе Достоевского — несмотря на всю их важность — все же не стоит преувеличивать. В письме Страхову от 26 февраля 1869 года Достоевский заявляет: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного». И добавляет: «Неужели фантастичный мой „Идиот“ не есть действительность?» Достоевский был метафизиком крайностей. Несомненно, личный опыт утвердил и обострил его чувство фантастического. Но нам не следует отождествлять поэтический метод и философию — особенно столь упорную и тонкую, как в случае с Достоевским, — с более ограниченной областью биографического факта. Иначе мы рискуем впасть в предвзятость Фрейда, который в своем анализе «Братьев Карамазовых» свел тему отцеубийства — объективную реальность, нагруженную драматическим и идеологическим содержанием, — к смутному уровню личной одержимости. Йейтс задавался вопросом: «Как мы можем отделить танцора от танца?» Мы можем сделать это, но лишь до некоторой степени, и без этой «некоторой степени» никакая рациональная критика невозможна.
Давайте ненадолго задержимся на этом образе из Йейтса. Танцор привносит в танец свою особую индивидуальность; не бывает так, чтобы два разных танцора исполнили один и тот же танец одинаково. Но за рамками этой разницы лежит устоявшийся и поддающийся формулировке элемент хореографии. В литературе тоже есть своя хореография — традиции стиля и установленные условности, сиюминутная мода и ценности, пропитавшие общую атмосферу, в которой творит писатель. Ни милленарная эсхатология Достоевского, ни история его жизни не смогли бы полностью объяснить технику его письма. Романы Достоевского никогда не были бы придуманы и написаны в известном нам виде, если бы не существовало некоей литературной традиции — вполне отчетливой, возникшей во Франции и Англии в 60-е годы XVIII века, а затем охватившей всю Европу и добравшейся до самых удаленных ее границ. «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы», основные повести — все эти произведения наследуют готической традиции. Именно из нее рождается атмосфера Достоевского, образ и запах «достоевского» мира с его убийствами на чердаках и ночных улицах, его терпящей нужду невинностью и ненасытным развратом, его таинственными преступлениями и магнетизмом, разъедающим душу в великой городской ночи. Но поскольку готика повсеместна и поскольку она с большой легкостью проникла в традиции современного китча, мы совсем позабыли о ее особом тоне и огромной роли, которую она сыграла, задавая климат литературы XIX века.
Статья украинского писателя Майка Йогансена, написанная им на русском языке, и опубликованная 7 ноября 1925 года в харьковской газете «Коммунист».
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.