Толстой и Достоевский. Противостояние - [45]
Повторив вслед за Лукачем, что склад ума Толстого был «истинно эпичным и чуждым романным формам», мы бы допустили, что знаем о типах и структуре творческого воображения больше, чем на самом деле. Судя по «Поэтике» Аристотеля, древнегреческая теория хоть и признавала многочисленные практические различия между эпопеей и драмой, но не находила радикальной разницы в мышлении автора эпопеи и драматурга. Первым, кто ее обнаружил, был Гегель; заметив различие между «совокупностью объектов» в мире эпопеи и «совокупностью действий» в мире драмы, он выдвинул критическую идею, великую по своей тонкости и своему значению. Она многое объясняет о причинах неудачи смешения форм — как, например, в «Эмпедокле» Гельдерлина или в «Династах» Харди — и показывает, как в Викторе Гюго крепкий драматург непрерывно покушался на потенциального эпического поэта. Но за рамками этих вопросов мы оказываемся на опасной территории.
Мы видим, что Толстой, рассматривая свое творчество, допускал его сравнение с эпической поэзией и особенно — с Гомером. Его романы — и в этом их существенное отличие от книг Достоевского — охватывают крупные промежутки времени. Благодаря некой оптической иллюзии, мы ассоциируем временные масштабы с понятием эпического. На самом же деле, события, непосредственно описанные в Гомеровых эпопеях или в «Божественной комедии», ужаты в краткие промежутки — несколько дней или недель. То есть, именно метод повествования, а не временной охват, объясняет нашу интуитивную аналогию между романами Толстого и эпопеями. И в тех, и в других действие идет по центральной нарративной оси, а вокруг нее, словно вдоль спирали, мы видим пассажи воспоминаний, отступления и забегающие вперед пророчества. Несмотря на всю затейливость деталей, динамические формы «Одиссеи», «Илиады» и «Войны и мира» просты, и они сильно полагаются на нашу подсознательную веру в реальность и поступательное движение времени.
Гомер и Толстой — всеведущие рассказчики. Они не прибегают ни к внешнему вымышленному голосу, который Достоевский или Конрад любят помещать между автором и читателем, ни к сознательно ограниченному «углу зрения», как у зрелого Джеймса. Основные произведения Толстого (за важным исключением «Крейцеровой сонаты») рассказаны в античном стиле — повествователем от третьего лица. Свои отношения с персонажами Толстой очевидным образом считал отношениями между всезнающим творцом и его созданиями:
«Вот и я тоже, иногда пишешь, и вдруг — станет жалко кого-нибудь, возьмешь и прибавишь ему черту получше, а у другого — убавишь, чтоб те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали»[70].
И все же в искусстве Толстого нет ничего от кукол и кукольного театра Теккерея. Персонаж и у Шекспира, и у Толстого «живет» отдельно от своего создателя. Наташа не менее «жива», чем Гамлет. Но по-иному. Она некоторым образом ближе к нашему представлению о Толстом, чем принц Датский — к нашему представлению о Шекспире. Думаю, разница здесь не в том, что о русском романисте нам известно больше, чем о елизаветинском драматурге, а, скорее, в природе и правилах русского романа и елизаветинской драмы. Но объяснить это не в силах ни критика, ни психология.
Говоря гегельянским языком, в романах Толстого — как и в основных мировых эпопеях — присутствует «совокупность объектов». Драма же — как и Достоевский — изолирует персонажей в их фундаментальной наготе; пространство лишено предметов обстановки, дабы ничто не заглушало лязг действия. Но в эпическом жанре простые атрибуты жизни — инструменты, дом, пища — играют важную роль; отсюда и почти комичная основательность Мильтонова Рая с его вполне осязаемой артиллерией и обеспечением ангелов продовольствием. Толстовский холст заполнен многочисленнейшими деталями, особенно в романе, который Генри Джеймс в минуту брюзгливой забывчивости назвал «Миром и войной». В нем изображены целое общество, целая эпоха — не в меньшей мере, чем у укорененного в своем времени Данте. И Толстой, и Данте иллюстрируют собой часто повторяемый, но редко до конца осознаваемый парадокс: некоторые произведения искусства становятся неподвластны времени именно в силу их неразрывной связи с конкретным периодом истории.
При этом наш подход в целом — попытки сопоставить романы Толстого с эпической поэзией и особенно с Гомером — наталкивается на две весьма существенные проблемы. Вне зависимости от итогов своих размышлений, Толстой — страстно и в течение всей жизни — был связан с фигурой Христа и ценностями христианства. Как он мог написать — причем, уже в 1906 году, — что чувствует себя комфортнее «среди богов и героев» гомеровского политеизма, чем в шекспировском мире, который, несмотря на всю свою нравственную нейтральность, изобилует христианскими символами и традициями? Эту сложную проблему затронул Мережковский в процитированном выше замечании, что «душа у Толстого — „урожденная язычница“». Я вернусь к этому вопросу в последней главе.
Вторая проблема более очевидна. Если мы говорим о глубоко скептическом отношении Толстого к театру, его отрицании Шекспира, о сродстве между его романами и эпопеей — чем тогда мы можем объяснить такое явление, как Толстой-драматург? К тому же случай Толстого практически беспрецедентен. Не считая Гете и Виктора Гюго, едва ли можно назвать хотя бы одного писателя, который создал бы шедевры и в жанре романа, и в драматургии. Но, строго говоря, с Толстым нельзя сравнить ни Гете, ни Гюго; романы первого интересны, в главную очередь, благодаря их философскому содержанию, а сочинения Гюго, несмотря на их громкую славу, вряд ли всерьез претендуют на внимание взрослой аудитории. Все-таки «Отверженные» и «Собор Парижской Богоматери» воспринимаются иначе, чем «Мадам Бовари» и «Сыновья и любовники». Толстой — исключение, и оно тем более удивительно в свете его собственных литературных и этических доктрин.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.