Толстой и Достоевский. Противостояние - [44]
Что бы ни двигало Толстым, он не на шутку ополчился на «Короля Лира» за то, что в пьесе постоянно происходят несуразные вещи и необъяснимые события. Если бы он ограничился этой аргументацией, тогда можно было бы согласиться с трактовкой Уилсона Найта, будто Толстой «страдал от трезвого взгляда на вещи». Но Толстой отвергал драматургию Шекспира не только за «неестественность». Он был слишком великим и тонким писателем, чтобы не понимать, что шекспировское видение выходит за рамки критериев рассудочного реализма. Его ключевое обвинение состояло в том, что Шекспир «не может производить на читателя той иллюзии, которая составляет главное условие искусства». Это заявление не очень ясно уже хотя бы потому, что Толстой не объясняет понятие «та иллюзия». За этой неясностью лежит целая сложная глава в истории эстетики XVIII и XIX веков. Над вопросом об источниках и природе драматической иллюзии бились многие острые и непохожие друг на друга умы, включая Юма, Шиллера, Шеллинга, Кольриджа и де Квинси. Многие из тех высокопарных эстетиков, которых Толстой упоминает в своем эссе «Что такое искусство?», пытались определить «законы», управляющие нашими психологическими реакциями в театре. Добились они немногого, да и мы — невзирая на все рейды современной психологии в область игры и фантазии — продвинулись немногим дальше. Что заставляет нас верить в «реальность» шекспировской пьесы? Почему мы смотрим «Эдипа» или «Гамлета» в десятый раз с тем же волнением, что и в первый? Откуда берется саспенс, если нет внезапности? Нам это неизвестно, а Толстой, прибегая к некой «подлинной иллюзии» и оставляя это понятие без определения, изменяет собственной аргументации.
Статья «О Шекспире и о драме» в итоге оборачивается парадоксом. Толстому шекспировские пьесы несомненно казались абсурдными и безнравственными. Но их обольщающая сила была фактом, и Толстой испытал ее на себе, что подтверждается уже самой страстностью его протеста. Это подтолкнуло Толстого постулировать существование двух типов иллюзии: иллюзия ложная, которая затмевает в театре Наташино ощущение нравственных ценностей, и иллюзия «подлинная». Именно последняя «составляет главное условие искусства». В чем разница между ними? В «искренности» художника, степени веры, которую он вкладывает в поступки и идеи, представленные в его произведениях. Позицию, которую явно занимал Толстой, некоторые современные критики называют «переоцененной ролью замысла»[69]. Он не отделял художника от произведения, а произведение — от идеи. Толстой осуждал пьесы Шекспира, поскольку видел в них проявление нравственно нейтрального гения.
Подобно Мэтью Арнольду, Толстой утверждал, что отличительные особенности великого искусства — это «высокая серьезность» и возвышенный тон, который отражает нравственные ценности и облекает их в драматическую форму. Но если Арнольд был склонен ограничивать свое суждение конкретным произведением, то Толстой стремился определить позицию автора. Акт литературной критики — в толстовском смысле — есть акт оценки, охватывающий художника, его произведение и воздействие того и другого на аудиторию. С точки зрения литературного критика или специалиста по истории вкусов результаты такого подхода зачастую гротескны или откровенно недоказуемы. Но если рассматривать статью о Шекспире как изложение толстовских принципов в отношении его собственного искусства или как отражение темперамента, создавшего «Войну и мир» и «Анну Каренину», она проясняет многое. От нее нельзя просто отмахнуться, сочтя очередным примером яростного иконоборчества стареющего человека. Ненависть Толстого к Шекспиру прослеживается, начиная с 1855 года. Задача осложняется преследовавшим позднего Толстого ощущением порочности собственных работ, но в статье, тем не менее, воплощены порывы и размышления всей его жизни.
В ее центральном фрагменте Шекспир противопоставляется Гомеру:
«Как ни далек от нас Гомер, мы без малейшего усилия переносимся в ту жизнь, которую он описывает. А переносимся мы, главное, потому, что, какие бы чуждые нам события ни описывал Гомер, он верит в то, что говорит, и серьезно говорит о том, что говорит, и потому никогда не преувеличивает, и чувство меры никогда не оставляет его. От этого-то и происходит то, что, не говоря уже об удивительно ясных, живых и прекрасных характерах Ахиллеса, Гектора, Приама, Одиссея и вечно умиляющих сценах прощанья Гектора, посланничества Приама, возвращения Одиссея и др., вся „Илиада“ и особенно „Одиссея“ так естественна и близка нам, как будто мы сами жили и живем среди богов и героев. Но не то у Шекспира… Сейчас видно, что он не верит в то, что говорит, что оно ему не нужно, что он выдумывает те события, которые описывает… и потому мы не верим ни в события, ни в поступки, ни в бедствия его действующих лиц. Ничто не показывает так ясно того полного отсутствия эстетического вкуса в Шекспире, как сравнение его с Гомером».
В приведенном пассаже текст пропитан предвзятостью и подчеркнутой слепотой. В каком отношении Гомер — меньший выдумщик, чем Шекспир? Что знал Толстой о мнениях и «искренности» последнего? Но оспаривать статью Толстого, исходя из логики или исторических свидетельств — занятие бессмысленное. В расплывчатом манифесте о Шекспире и драме мы должны видеть концентрированный манифест, в котором Толстой провидел истоки собственного гения. Нам следует сохранить в памяти положительный элемент — заявление о сродстве с Гомером.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.