Толстой и Достоевский. Противостояние - [27]

Шрифт
Интервал

«Молния светила шире и бледнее, и раскаты грома уже были не так поразительны за равномерным шумом дождя…»


«… осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия стоит, не шелохнется и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселой песнью и быстро падают хохлатые жаворонки… Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке…»

В своем эссе «Наивная и сентиментальная поэзия» Шиллер написал, что поэты или сами «становятся Природой», или «ищут утраченную природу»[46]. В этом смысле Толстой есть Природа; между ним и ее миром язык выступает не как зеркало или увеличительное стекло, а как окно, через которое льется свет, накапливаясь и обретая постоянство.

Невозможно в единой формулировке или иллюстрации сосредоточить все взаимосвязи между позициями Гомера и Толстого. Сюда включено слишком многое: архаичный и пасторальный антураж; поэтика войны и сельского хозяйства; первичность чувств и физического жеста; ясный, всепримиряющий фон чередования времен года; признание, что энергия и жизнь священны сами по себе; приятие простирающейся от грубой материи до звезд цепочки бытия, вдоль которой люди занимают назначенное им место; и, самый глубокий момент, — непременная гигиена души, решимость следовать, по выражению Кольриджа, «высокою стезей», а не темными окольными путями, чрезвычайно комфортными для гения условного Достоевского.

И в эпопеях Гомера, и в романах Толстого отношения между автором и персонажами носят парадоксальный характер. Жак Маритен[47] в своей книге «Творческая интуиция в искусстве и поэзии» проводит фомистскую аналогию. Он пишет об «отношениях между трансцендентной созидательной вечностью Бога и свободными тварями, следующими собственному выбору и в то же время неуклонно повинующимися Его предначертанию»[48]. Творец одновременно всеведущ и вездесущ, но он при этом отстранен, безучастен и безжалостно объективен. Гомеров Зевс взирает на битву со своей горной цитадели, он держит весы рока, но не вмешивается. Или, точнее, вмешивается, но лишь для того, чтобы восстановить равновесие, защитить переменчивость человеческой жизни от чудесного вмешательства извне или чрезмерного героизма. Ясное видение Гомера и Толстого — как и эта отстраненность Бога — жестоко и сострадательно.

У них такой же отсутствующий, обжигающий и непреклонный взгляд, как тот, что направлен на нас из прорезей в шлемах древнегреческих статуй. Их отношение было пугающе трезвым. Шиллера восхищала бесстрастность Гомера, его способность передать крайнюю степень скорби или ужаса абсолютно спокойным тоном. Шиллер считал, что это качество — он называл его «наивностью» — присуще именно ранним эпохам, и его невозможно было бы вновь воспроизвести в современной литературе с ее искусственностью и расчетом. Из этого качества Гомер черпал свои самые острые эффекты. Возьмем, например сцену из Песни XXI «Илиады», где Ахилл поражает мечом Ликаона:

«…Так, мой любезный, умри! И о чем ты столько рыдаешь?
Умер Патрокл, несравненно тебя превосходнейший смертный!
Видишь, каков я и сам, и красив, и величествен видом;
Сын отца знаменитого, матерь имею богиню;
Но и мне на земле от могучей судьбы не избегнуть;
Смерть придет и ко мне поутру, ввечеру или в полдень,
Быстро, лишь враг и мою на сражениях душу исторгнет.
Или копьем поразив, иль крылатой стрелой из лука».
Так произнес, — и у юноши дрогнули ноги и сердце.
Страшный он дрот уронил и, трепещущий, руки раскинув,
Сел; Ахиллес же, стремительно меч обоюдный исторгши,
В выю вонзил у ключа, и до самой ему рукояти
Меч погрузился во внутренность; ниц он по черному праху
Лег, распростершися; кровь захлестала и залила землю.

Повествование почти бесчеловечно в своем спокойствии; но потом голый ужас охватывает нас и повергает в смятение. Кроме того, Гомер никогда не жертвует твердостью видения ради пафоса. Приам и Ахилл встречаются и изливают друг перед другом свои беды. Но затем они вспоминают о мясе и вине. Ибо — как Ахилл говорит о Ниобе:

«Пищи забыть не могла и несчастная матерь Ниоба,
Матерь, которая разом двенадцать детей потеряла».

И вновь мы видим сухую приверженность фактам и отказ поэта от внешнего проявления эмоций, чтобы передать горечь в его душе.

В этом отношении из писателей западной традиции нет никого ближе Гомеру, чем Толстой. Как отметил в своем дневнике (1887 г.) Ромен Роллан, «в искусстве Толстого отдельно взятая сцена не видится с двух точек зрения, ракурс только один: все вещи таковы, каковы они есть, и никак иначе». В «Детстве» Толстой вспоминает о кончине своей матери: «Я был в сильном горе в эту минуту, но невольно замечал все мелочи», в том числе то, что сиделка была «молодая, очень белокурая, замечательной красоты девушка». Когда мать умирает, мальчик испытывает «какое-то наслаждение», зная, что он несчастлив. В ту ночь он спит «крепко и спокойно, как всегда бывает после сильного огорчения». На следующий день ему предстоит узнать запах тлена:


Рекомендуем почитать
Пушкин. Духовный путь поэта. Книга вторая. Мир пророка

В новой книге известного слависта, профессора Евгения Костина из Вильнюса исследуются малоизученные стороны эстетики А. С. Пушкина, становление его исторических, философских взглядов, особенности религиозного сознания, своеобразие художественного хронотопа, смысл полемики с П. Я. Чаадаевым об историческом пути России, его место в развитии русской культуры и продолжающееся влияние на жизнь современного российского общества.


Проблема субъекта в дискурсе Новой волны англо-американской фантастики

В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.


О том, как герои учат автора ремеслу (Нобелевская лекция)

Нобелевская лекция лауреата 1998 года, португальского писателя Жозе Сарамаго.


Коды комического в сказках Стругацких 'Понедельник начинается в субботу' и 'Сказка о Тройке'

Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.


Словенская литература

Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.


Вещунья, свидетельница, плакальщица

Приведено по изданию: Родина № 5, 1989, C.42–44.


Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной

Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.


Шепоты и крики моей жизни

«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.