Толстой и Достоевский. Противостояние - [11]
Европейские наблюдатели с тревогой осознавали, что лежит за пределами орбиты традиционного реализма. Они чувствовали, что русские и американские фантазии достигли сфер сострадания и неистовости, недоступных условному бальзаку или диккенсу. В частности, французская критика отразила стремление классической чувствительности и интеллекта, настроенного на меру и равновесие, дать справедливый отклик на чуждые и в то же время возбуждающие формы видения. Порой — как в случае с Флоберовым признанием «Войны и мира» — эта попытка чествовать чужих богов носила оттенок скептицизма или горечи. Даже Мериме, Бодлер, виконт де Вогюэ, Гонкуры, Андре Жид, Валери Ларбо — то есть те, кто приложили максимум усилий, чтобы познакомить европейцев со звездами восточного и западного полушарий, — даже они, скорее всего, сочли бы прискорбным тот факт, что в сорбоннском опросе 1957 года студенты поставили Достоевского выше французских литераторов.
Размышляя о свойствах американской и русской прозы, европейские наблюдатели конца XIX и начала XX веков стремились обнаружить точки соприкосновения между Америкой Готорна и Мелвилла и дореволюционной Россией. В свете холодной войны сегодня такой ракурс может представиться архаичным или даже ошибочным. Но мы сами виноваты в подобной профанации. Чтобы понять (применяя фразу Гарри Левина[23] о Джойсе), почему после «Моби Дика», «Анны Карениной» и «Братьев Карамазовых» стало гораздо труднее вообще считаться писателем, следует рассматривать разницу не между Россией и Америкой, а между Россией и Америкой с одной стороны и Европой XIX столетия — с другой. Эта книга посвящена России. Но психологические и материальные обстоятельства, освободившие русских писателей от дилеммы реализма, были теми же, что и в Америке, и некоторые из них лучше понятны именно при взгляде глазами американца.
Разумеется, вопрос этот весьма обширен, и то, что я сейчас собираюсь сказать, следует расценивать лишь как краткие заметки к более адекватному исследованию. На эту тему писали четыре острейших ума своего времени — Астольф де Кюстин[24], Токвиль[25], Мэтью Арнольд и Генри Адамс. Все они (каждый — со своей особой наблюдательной позиции) обнаружили аналогии между двумя нарождающимися державами. Генри Адамс пошел даже дальше, с потрясающей дальновидностью размышляя о том, что станется с цивилизацией, если эти два гиганта столкнутся друг с другом лоб в лоб над ослабшей Европой.
Неоднозначность и, при этом, кардинальная важность отношения к Европе — сквозной мотив русской и американской интеллектуальной жизни в течение всего XIX века. Генри Джеймс сделал классическое заявление: «Быть американцем — непростая судьба, и в нее включена миссия бороться с суеверными оценками Европы». Достоевский в своем посвящении Жорж Санд писал: «У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами». Эта сложность и эта двойственность в равной степени проявляются в знаменитом обращении Ивана Карамазова к своему брату:
«Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что это давно уже кладбище и никак не более».
Разве этот пассаж не мог бы стать эпиграфом ко всей американской литературе — от «Мраморного фавна» Готорна до «Четырех квартетов» Т. С. Элиота?
У обоих народов отношение к Европе принимало разнообразные и сложные формы. Тургенев, Генри Джеймс, а позднее — Элиот и Паунд, — все они являют собой примеры непосредственного приятия, обращения в старый мир. Мелвилл и Толстой были среди великих отрицателей. Но в большинстве случаев к этому вопросу относились, с одной стороны, неоднозначно, а с другой — он преследовал, как навязчивая идея. В 1828 году в своих европейских заметках Джеймс Фенимор Купер написал: «Если кому и простительно покинуть свою родину, то американскому художнику». Именно в этом вопросе русская интеллигенция отчаянно расходилась во мнениях. Но вне зависимости от того, приветствовали те или иные американские и русские писатели возможность отъезда или осуждали ее, они сходились в одном: необходимой частью формирующего их опыта является изгнание или «измена». Нередко европейское паломничество приводило к переоценке, переоткрытию собственной страны: Гоголь лишь в Риме «обрел» свою Россию. Но в обеих литературах тема европейского путешествия являлась важным инструментом самоопределения и поводом для типичного жеста: пересечение Герценом польской границы, прибытие Ламберта Стретера (главного героя «Послов» Джеймса) в Честер. Киреевский, один из ранних славянофилов, писал, что понять такую громаду, как Россия, можно, лишь взглянув на нее издалека.
Это противостояние с Европой придает российской и американской прозе некий особый вес и статус. Обе цивилизации, взрослея, пребывали в поиске собственного образа (этот поиск — одна из излюбленных ключевых тем Генри Джеймса). В обеих странах роман помогал разуму понять смысл места. Непростая задача — ведь если европейский писатель-реалист отталкивался от исходных позиций, зафиксированных богатым историко-культурным наследием, его американскому или русскому собрату приходилось либо импортировать ощущение преемственности из-за рубежа, либо создавать своего рода вымышленную автономию из подручного материала. Русской литературе на редкость повезло, что гений Пушкина оказался столь многогранным и классическим. Его произведения сами по себе создали традицию. Кроме того, они вместили в себя широкий спектр иностранных влияний и моделей. Именно это имел в виду Достоевский, говоря о «всемирной отзывчивости» Пушкина:
В новой книге известного слависта, профессора Евгения Костина из Вильнюса исследуются малоизученные стороны эстетики А. С. Пушкина, становление его исторических, философских взглядов, особенности религиозного сознания, своеобразие художественного хронотопа, смысл полемики с П. Я. Чаадаевым об историческом пути России, его место в развитии русской культуры и продолжающееся влияние на жизнь современного российского общества.
В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.