Толстой и Достоевский. Противостояние - [13]
Отмечая «разреженность» и «пустоту» атмосферы, в которой работал Готорн, Джеймс писал:
«Как Готорн, должно быть, понял позднее, когда познакомился с более плотным, богатым и теплым европейским ландшафтом, романисту для формирования запаса идей требуется весьма многое — огромная концентрация истории и традиций, многогранность стилей и типов».
После чего идет знаменитый список «предметов высокой цивилизации», отсутствующих в текстуре американской жизни и, следовательно, в матрице возможных аллюзий и эмоций, доступных американскому писателю:
«Ни Государства в европейском смысле — в этой связи, и о строгом названии нации тоже едва ли приходится говорить. Ни монарха, ни суда, ни личной преданности, ни аристократии, ни церкви, ни клира, ни армии, ни дипломатической службы, ни сквайров, ни дворцов, ни замков, ни поместий… ни увитых плющом руин… ни Оксфорда, ни Итона, ни Харроу; ни литературы, ни романов, ни музеев, ни картин, ни политического общества, ни скачек — то есть, ни Эпсома, ни Аскота».
Трудно сказать, можно ли всерьез относиться к этому списку целиком. Суд, армия или скачки в Англии времен Джеймса едва ли имели тесное касательство к художественным ценностям. Что касается Оксфорда, самый драматический момент в его отношениях с поэтическим гением — это исключение Шелли; поместья и руины в плюще являли собой продуваемое сквозняками проклятье живописцев и музыкантов, приглашенных развлечь светских хозяев, а Итон и Харроу не особо славились поощрением утонченных добродетелей. Но в списке Джеймса, тем не менее, есть резон. Он в острой миниатюре дает картину мира европейского реализма, то, что Бергсон[27] назвал бы données immédiates[28] искусства Диккенса, Теккерея, Троллопа, Бальзака, Стендаля или Флобера.
Кроме того, с определенными оговорками и поправками в подходах этот реестр лишений можно в равной степени применить к России XIX века. Она тоже не являлась государством «в европейском смысле слова». Ее автократический суд со своим полуазиатским флером относился к литературе враждебно. Основная часть ее аристократии погрязла в варварском феодализме, и лишь тонкая европеизированная прослойка думала об искусствах и свободной игре идей. Русский клир имел мало общего с английскими викариями или епископами, в чьих обшитых деревом библиотеках и гостиных, в сводах которых некогда вили гнезда грачи, Джеймс порой коротал зимние вечера. Это была фанатичная малообразованная толпа, где визионеры и святые соседствовали с полуграмотными сластолюбцами. Остальные пункты из Джеймсова списка — свободные университеты и древние школы, музеи и политическое общество, руины с плющом и литературные традиции — присутствовали в России не в большей степени, чем в Америке.
И, конечно же, для обоих случаев конкретные пункты указывают на более общий факт: ни в России, ни в Америке не свершилась полная эволюция среднего класса «в европейском смысле слова». Как в позднейшие годы отметил Маркс, России предстояло стать примером феодальной системы на пути к индустриализации без промежуточных стадий, на которых предоставлялись бы свободы и формировалась бы современная буржуазия. За европейским романом стояли придающие стабильность, набирающиеся зрелости структуры конституционного права и капитализма. В России времен Гоголя или Достоевского таких структур не существовало.
Джеймс признавал, что определенные вещи «компенсируют» эту скудость американской атмосферы. Он говорил о непосредственной близости физической природы в ее самых выразительных настроениях, о контакте писателя с широким спектром типажей, об ощущении «чуда» и «тайны», возникающем при знакомстве с людьми, которых нельзя отнести к тем или иным четким категориям устоявшегося общества. Но Джеймс поспешил добавить, что это отсутствие иерархии лишает художника «интеллектуальных стандартов» и критериев стиля. Напротив, оно отдает его в руки «холодного одиночества моральной ответственности».
Тяжкий приговор, даже если считать, что он применяется к одному Готорну. Это в значительной мере облегчает понимание того, почему Джеймс уже в зрелые годы не поскупился ни на восхищение Эмилем Ожье, Жип[29] и Дюма-сыном, ни на время, посвященное их работам. Это проливает свет на ценности, которые побудили его сравнивать «Алую букву» с «Адамом Блэром» Локхарта[30] — впрочем, нельзя сказать, что не во вред последнему. Это вносит ясность в то, почему Джеймс, говоря о будущем американской прозы, возлагал надежды на Хоуэллса[31], автора «восхитительной „Венецианской жизни“», а не на образы По, Мелвилла или Готорна с их «ребяческими» экспериментами с символизмом. И, наконец, это демонстрирует, почему Джеймс не мог воспринять русских современников Тургенева.
Это «одиночество моральной ответственности» (я бы здесь заменил «холодное» на «страстное»), это влечение к тому, что Ницше потом назовет «переоценкой ценностей», провело американскую и русскую литературу за границы истощающихся ресурсов европейского реализма в мир «Пекода»[32] и Карамазовых. Как отметил Д. Г. Лоуренс:
«В старой американской классике присутствует „иное“ ощущение. Сдвиг от старой ментальности к чему-то новому, замена одного другим. И это — болезненная замена».
Что отличает обычную историю от бестселлера? Автор этой книги и курсов для писателей Марта Олдерсон нашла инструменты для настройки художественных произведений. Именно им посвящена эта книга. Используя их, вы сможете создать запоминающуюся историю.
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.