— Если контр-революционер — нужно изъять.
— Изъять! — взматывается головой, кривится Коврижкин. — Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!..
— Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит?
— Сейчас — это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит...
— Партийная она? — спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним.
— Нет.
— Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч?
— Ах, чудаки! — вскипает Коврижкин. — To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!..
— Не ясно мне это твое дело, — крутит бритым подбородком Протасов. — Если эта твоя женщина не партийная и если бывший белый теперь безвредный и понес уже, что ему полагалось, то в чем же беда?
— Справедливость! — шумно выдыхает из себя накипевшее Коврижкин. — Какая может быть справедливость, если такие штуковины в жизни будут! Ему, паршивцу, нужно каждый день свое преступление против рабоче-крестьянского дела чувствовать, а он мягонькие жрет! Он без всякого стеснения честным бойцам прямо в глаза глядит. Где же, товарищ, правда?
— Ну, знаешь, Ефимыч! — решительно берется Протасов за бумажки. — У тебя какая-то каша. Ты не спутал ли? Год-то, знаешь, нынче какой — ведь не девятнадцатый да не двадцатый... Ты повторил бы кое-что из политграмоты. Проветрил бы голову...
— Голова моя крепкая!.. Ты про мою голову оставь... Она супротив белогвардейских пуль уцелела... Мне проветривать ее нечего... Я к тебе за советом, а ты слова неподходящие мне тычешь в нос... Бумажная душа у тебя...
Коврижкин сердито машет руками. Бумажки на столе всплывают, шевелятся.
Протасов придерживает листки локтем и устало улыбаясь говорит:
— Катился бы ты, Ефимыч! Видишь, сколько у меня тут делов всяких... Как-нибудь на-днях я с тобой потолкую. Иди, пожалуйста, путанная голова, не мешай!
27.
В зимнее бездельное время Архип в своей двадцатидвухдворовой Моге ходит по соседям, коротает ранние вечера, дымит вместе с другими трубкой и ведет путанные, смешливые, но порою вспыхивающие неожиданным раздражением беседы.
Пятистенная Архипова изба — из кондового листвяка, прочерневшая и обветренная годами, сбилась на бок, в белой половине упали потолки, и потому сиротливо пустует она. Амбары во дворе стоят с настежь раскрытыми дверями, словно захлебнулись в крике, разинули рты. Ворота сорваны, и закрывает Василий двор на-ночь, чтоб чужая заблудящая скотина не забрела, жердью поперек покривившихся уцелевших столбов.
Архипово хозяйство еле держится. С полем и огородишкой управляются — сухая, костлявая, черная Василиса и Василий. А Архип беспечно оглядывает свой недостаток, аппетитно плюет и восхищенно урчит:
— Ну, и язвинская доля! Самый у нас, Василий Архипыч, настоящий пролетарий всех стран... Никаких буржуев!..
В страдовую, рабочую пору наводит Архип уныние на соседей своей беспечностью, своим бездельем. Досыта напоенные усталостью люди обжигают его тогда насмешкой. Но Архип крутит головой, не слушает попреков и полон беспечности и странной какой-то горячей лени.
Но в зимние бездельные вечера люди деревенские вяло и добродушно лелеют покой свой и встречают Архипа приветливей.
И так как жизнь скупа на неожиданности и бедна событиями, и так как Архип в беспокойные годы мотался где-то в чужих местах и повидал разных людей и нагляделся на всякие разности, то в скупо освещенных двойным светом керосиновых коптилок и гудящих железных печей душных избах неумолчно и победно рокочет голос Архипа.
Он рассказывает о мытарствах отряда, с которым партизанил больше года, о людях, которые умирали в тайге, о тяжелом голодании, о налетах на станции.
Он воскрешал в своей памяти события и, преукрашивая их своей фантазией, потрясал слушателей необычайностью и остротой пережитого.
Он пугал баб кровавыми подробностями слепых свирепых схваток, и слушатели, разомлев в тепле, в махорочном дыме, в уютном рокотании Архиповых рассказов, порою встряхивались, оживали и незлобиво и восхищенно перебивали его:
— Ну и врет, язви его!.. Ну и чешет!..
Но он не смущался этих вскриков. Он рассказывал, разжигая себя воспоминаниями о том, что было и чего не было, что родилось вот сейчас, в этой накуренной, натопленной, густо надышанной избе.
Мужики дремотно слушали. Зимний вечер садился к ночи, к окнам прилипали голубые лики ночи. Приходили сладкие позывы сна. С протяжными смачными зевками начинали разбредаться слушатели. Архип тускнел, брался за шапку, уходил.
И когда он уходил, кто-нибудь за его спиной не обидно, но уверенно и убежденно говорил:
— Ботало мужик! Кабы столько робил, сколь говорит, праведным человеком был бы...
Архип приходил домой, медленно раздевался, садился на лавку и молчал. Тогда Василиса, повозившись у черного жерла печи, засвечала лучину, шебаршила плошками, добывала еду и, неся ее к темному столу, звала Архипа: