— А что я с белыми был, так за это я уже свое наказание получил... Теперь я вольный человек, чистый.
Павел Ефимович Коврижкин, бывший партизанский командир, слушает, вслушивается в слова, произносимые Палом, работником, хозяином, бывшим белым. Павел Ефимыч вглядывается в его лицо, обретающее уверенность и смелость. Потом глядит на женщину, теребит ухо и, когда теребит его, приоткрывает верхнюю губу, обнажает желтоватые крепкие зубы, и кажется, что усмехается он злой и жестокой усмешкой. Но Павел Ефимыч не усмехается. Сурово его лицо, хмурятся брови. В глазах непримиримость.
— Наказание, которое ты, гражданин, перетерпел, это одно... Это еще мало для того, чтоб чистым считаться... Это с тебя рабоче-крестьянская власть взыскала. И, может, мало взыскала... А с партизанами тебе вместе быть не полагается. Места тебе возле них нет!.. У Ксении, у Коненкиной, кто глаз с надругательством выхлестнул? Кто над долей ее галился — твои товарищи, такие же проклятые белые гнусы! И ежели рабоче-крестьянская власть пощадила тебя, ежли миновала тебя стенка, так где же у тебя стыд-то, где твоя совесть, что со всем нахальством своим приходишь ты и берешь себе в жены честную и верную женщину, которая с партизанами кровь и пот делила?..
Слова Коврижкина, Павла Ефимовича, бывшего партизанского командира, падают тяжко и разяще. Холодом окованы Арина Васильевна, Павел. Застыла и ждет, и порывается к чему-то Ксения. Она поднимает руку, правую, словно отстраняя что-то от себя, и, выждав передых в речи Коврижкина, ломающимся, грудным, молодым голосом кричит:
— Стой!.. Обожди!.. Обожди, Пал Ефимыч!.. Моя обида, моя доля!.. Моему сердцу кипеть за нее!.. Не виновен Павел, мой муж!.. Ни в чем предо мной не виновен!..
25.
Голубая ночь вползает в щели сквозь ставни. Голубая ночь неистовствует за толстыми, кондовыми стенами избы.
Ксения в тишине, в темноте глотает слезы. Слушая эти слезы, Павел глухо говорит:
— Слушай, Ксения... Лучше, может, уйти мне?.. Тяжело тебе будет, беспокойно...
— Нет! — порывается Ксения. — Нет, не уходи!.. Не надо!..
— Не надо!.. — тише заключает Ксения и вздыхает. И, вздыхая, снова глотает подступающие к горлу, бесконечные, обессиливающие, нерадостные слезы...
26.
Город обнят двумя реками. На набережной глядятся в стальные струи быстрой воды белые колонны барского дома. Над домом полощется вылинялый трепаный, но вспыхивающий неумирающим огнем красный флаг. Когда большую быстроводную реку сковывают морозы, и она, борясь с зимою и острыми северными ветрами, морщит и крошит лед, — зимняя одежда ее выстилается торосом — остриями усмиренных льдин и льдинок. Тогда дом с колоннами сливается белизной своей с белым покоем реки, глядит пустынным, задумчивым и важным. Тогда ярче среди окружающей белой, зимней ясности обвиснувший красный флат.
В трех этажах белоколонного дома, во множестве комнат, черными буквами на стенах, на дверях выведены надписи. Одна надпись кричит: Уком ВКП (б). В эту дверь чаще, чем в другие, заходят озябшие, покрытые куржаком дальней дороги люди.
В эту дверь, подобно другим, входит, неся с собою острый и бодрящий запах снежных ветров, Коврижкин.
— Э-э, путешественник! — встречает его веселый и приветливый окрик: — Вернулся?
— Вернулся.
— Мало же ты гостил в своих местах. Подчевали плохо разве?
— Мы тебя, Ефимыч, не ждали...
— Ну, вот, я нежданно и прикатил!
Коврижкин посверкивает зубами. Короткие волосы курчавятся на голове; две глубокие борозды идут ото лба к переносице и словно давят на глазницы. Серые глаза смотрят ласково, но сторожко.
— Вот и прикатил! — повторяет он. — Чего мне без дела зря трепаться — я непривышен к гулянкам.
— Ну, ладно... Это хорошо, что ты раньше. Запряжем тебя, держись!
— Запрягайте! Выдюжу!
Люди входят и выходят. Со входящими людьми проползают в комнату шумы и заботы и озабоченность. Вокруг Коврижкина, не останавливаясь ни на мгновенье, влечется стремительно и безостановочно деловая, суматошливая жизнь. Коврижкин сразу же становится на привычное место свое и вместе с другими впрягается в повседневную работу.
И только к концу рабочего дня, случайно оставшись один-на-один с секретарем укома, он ожесточенно трет и теребит короткие волосы, смотрит в сторону и жалуется:
— Слышь, неувязка у меня, товарищ Протасов, выходит.
— С чем? В чем?
— Да вот связчицу я свою поглядеть захотел. Хорошая баба, много она с нами в девятнадцатом году беспокойства натерпелась... Я к ней, приспособить ее к делу настоящему, было, хотел, а она себе мужика завела...
— А ты что? — смеясь, перебивает Протасов. — Сам ее для себя приглядел? Так?
— Да нет... — нетерпеливо и досадливо отмахивается Коврижкин. — Не в етим дело... Ты смешки-то оставь... Она мне для етого не надобна. Тут обстоятельство совсем даже наоборот...
У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит.
— Тут обстоятельство такое... — горячится он. — Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою — ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию...