Рассказы - [5]
— Я не поэт, но мне тут хорошо: здесь я дома, у себя… Знаете ли, — оживляясь, заговорил Столбунский, — что я по-настоящему не Столбунский, а — Волк. У меня где-то есть старая польская королевская грамота, данная моему предку на эту землю. Там так и прописано на старом белорусском языке: "Мы, божою милостию король польский, великий князь литовский, прусский и т. д., ознаймуем сим листом нашим, што мы подали шляхтичу, Оноприю Волку, ключ, прозываемый Столбун…" Вот, мы и стали Волками-Столбунскими, в отличие от прочих Волков, которых, и в прямом, и в переносном смысле тут множество — самый национальный зверь, — а потом и просто Столбунскими,
— Помните, господа, — продолжал Столбунский, — когда мы с Халевичем уезжали из Петербурга, вы не могли этого понять? А я томился там. Вы не поверите, как тянул меня к себе вот этот самый Столбун, большую часть которого я вижу отсюда. Ведь наш род сидит на этом самом месте двести лет. Ведь тут каждая горсть земли, каждое дерево знает прикосновение руки Столбунского. Меня что-то сосет, когда я долго не вижу здешнего мужика, который вот уже двести лет удивлен и недоволен тем, что у Столбунского земли больше, чем у него. Здесь жить трудно, хлопотно, иной раз жутко, но только здесь я чувствую себя самим собой, здесь, в границах, указанных грамотой этого Сигизмунда или Августа:[1] "От камени, на болоте лежачего, к трем грушам, на селище Судеревском; а от груш на урочище, под березовым пнем, а оттуда до колодезя у грунтов, что были воеводины, а теперь пана маршалка…" Впрочем, теперь границы не те. От прежнего Столбунского "ключа" до меня дошла только небольшая часть…
— Так вы поляк, — сказала Катерина Ивановна. — Я очень люблю поляков: они такие горячие!
Все, кроме Гончаревского, смотревшего на свою даму с таким видом, который говорил, что она его не проведет, поморщились. Заметив это, Катерина Ивановна встала из-за стола, сдернула с колен Гончаревского его плед и, разостлав его на траве, улеглась в непринужденной позе.
— Нет, я не поляк, — продолжал Столбунский, — а просто обрусевший белорус. Да мы и всегда были православными, а дед так даже и азартным православным: обратил в православие несколько сот душ своих крепостных униатов.
— Что это такое униаты? — спросила Катерина Ивановна. — Это скопцы?
Дровяников передернул плечами, пробормотал: "Черт знает что такое!" — и неожиданно ушел.
Когда разошлись спать и Столбунский уже дремал, к нему на цыпочках и босиком с таинственным и хитрым видом вошел Дровяников. Столбунскому спросонья подумалось, что он пришел обрадовать его известием, что он покупает его лес.
— Пора, — прошептал Дровяников.
— Что пора?
— Начинать водевиль. Я беру на себя роль Яго.
Столбунский плотнее закутался в одеяло.
— Сплю. Мертвым сном сплю! — сказал он, отворачиваясь к стене.
Дровяников круто повернулся и ушел. Кажется, он и теперь, как давеча в роще, проговорил сквозь зубы: "Черт знает что такое!"
VI
На заре Столбунского разбудил его приказчик и со злорадством сообщил, что вместо пятидесяти косарей, которых должны были за выгоны выставить сегодня мужики, пришло всего пятнадцать. Сено было важной статьей дохода, погода стояла хорошая, а мужики не шли.
— Ступайте к уряднику и вместе поезжайте выгонять должников, — сказал Столбунский.
— Поеду… Только овес лошадям надо выдать.
— Выдам я.
— Сейчас поеду… Людям на хлеб муки еще надо.
— И это я сделаю.
— Не знаю как: кухарка говорит, что велели господам крендели печь, — так пшеничной муки…
— Велел.
— Лесники пришли, просят отвесить месячину.
— Что так рано?
— Говорят, все съели.
— Не дам: еще пять дней осталось до месяца.
— Я им говорил. Что ж, говорят, нам помирать?
— Пусть семьям на деревню не таскают.
— Я им это объяснял… Корова вчера хвост в лесу оторвала, а скипидара — залить — нет: последний раз в город ездили — не вспомнили. Кровельщик чинить крышу на гумне тоже не пришел. Сохрани бог, дождь: ток наш пропадет, хоть новый делай…
И долго еще приказчик с видимым удовольствием перечислял, что непременно нужно сделать, но чего никак нельзя сделать.
— Хорошо, хорошо, — перебил его Столбунский. — Поезжайте. Косарей, которые пришли, я сам расставлю.
Разрешив задачи, заданные ему приказчиком, Столбунский велел седлать лошадь. Его клонило ко сну, он смотрел на двор, освещенный желтыми лучами всходившего солнца, и сердито завидовал своим гостям, которые могли спать, сколько им угодно. Но тут он увидел Кесарийского, который выходил из рощи, недавно проснувшегося и немного опухшего со сна, но сиявшего удовольствием.
— Что за утро, что за утро! — крикнул он Столбунскому.
Столбунский оглянулся вокруг.
— А, в самом деле, славное утро! — проговорил он. — Я за хозяйством и не разглядел.
— Варвар! У самого Тургенева нет лучшего! А с вашей площадки теперь чудеса видны: вся долина в тумане, который волнуется, — точно чудовищное наводнение… Куда вы собрались?
— В луга.
— В луга, в этот туман?! Ну, и я с вами.
Не без труда нашли другую лошадь и другое седло и поехали.
Спустившись с крутого берега, они очутились в лугах. Эти луга, сверху казавшиеся ровными, на самом деле были изрыты стремлениями весенних половодий. Всюду были старые речные русла, протоки и озера. Длинные горбы чередовались с неглубокими оврагами. Валялись громадные, рогатые, черные колоды, занесенные водой. У вод стояли густые заросли ивняка, гнувшегося под хмелем и вьюнками, раскрывавшими свои большие белые колокола. Местами приходилось ехать рощами старинных дубов, береста, с его ветвями-перьями, и старух серебристых ветел. Утренние нахолодавшие воды темнели и казались тяжелыми. В воздухе было почти холодно. Слышались странные хриплые крики больших приднепровских птиц.
В 1890-е гг. автор служил в переселенческой конторе Оренбурга, где наблюдал мучительный процесс освоения Сибири русским крестьянством. "Переселенцы и новые места. Путевые заметки" были высоко оценены критикой за правдивое изображение бедствий крестьян, страдающих от голода, болезней, нерасторопности и равнодушия чиновников. В то же время предложенная переориентация переселенчества с Востока на Юг и Запад (с целью остановить онемечивание русских земель) вызвала возражения (в частности, у рецензента "Вестника Европы").
Владимир Людвигович Дедлов (настоящая фамилия Кигн) (1856–1908) — публицист, прозаик, критик. Образование Дедлов получил в Москве, сначала в немецкой «петершуле», затем в русской классической гимназии. В 15 лет он увлекся идеями крестьянского социализма и даже организовал пропагандистский кружок. Это увлечение было недолгим и неглубоким, однако Дедлов был исключен из старшего класса гимназии, и ему пришлось завершать курс в ряде частных учебных заведений. «Мученичество» своих школьных лет, с муштрой и схоластикой, он запечатлел в автобиографических очерках «Школьные воспоминания».Издание 1902 года, текст приведен к современной орфографии.
Соседка по пансиону в Каннах сидела всегда за отдельным столиком и была неизменно сосредоточена, даже мрачна. После утреннего кофе она уходила и возвращалась к вечеру.
Алексей Алексеевич Луговой (настоящая фамилия Тихонов; 1853–1914) — русский прозаик, драматург, поэт.Повесть «Девичье поле», 1909 г.
«Лейкин принадлежит к числу писателей, знакомство с которыми весьма полезно для лиц, желающих иметь правильное понятие о бытовой стороне русской жизни… Это материал, имеющий скорее этнографическую, нежели беллетристическую ценность…»М. Е. Салтыков-Щедрин.
«Сон – существо таинственное и внемерное, с длинным пятнистым хвостом и с мягкими белыми лапами. Он налег всей своей бестелесностью на Савельева и задушил его. И Савельеву было хорошо, пока он спал…».