— Вот оно, настоящее белорусское утро! — сказал Кесарийский, притихший среди этой новой обстановки.
Столбунский, лишь только очутился в лугах, почувствовал себя весело и бодро. Днепровская долина была совсем другая страна, чем окружающая. Тут была иная почва, мощная, неистощимо плодородная, другие травы, иные цветы, иные птицы и рыбы. Это было царство большой реки, которая жила по-своему: ее травы поспевали месяцем позднее, ее ландыши цвели в июне. Столбунский любовался этим царством, которое теперь, все в росе, начинало проникаться теплым, как кровь, солнечным светом. Столбунский наслаждался и этой росой, и этим разливающимся теплом. Ему как будто передавалась эта спокойная и грубая сила, нужная ему для грубого дела хозяйничанья в грубой стране, среди грубых людей.
Когда приехали на место и Столбунский расставил косарей, он передал Кесарийскому то, что чувствовал.
Кесарийский любовался утром, лугами и самим Столбунским.
— Да, да, — сказал он. — Природа, независимость, упорный труд. Что еще нужно человеку для душевного равновесия? Счастливец!
— Слишком скоро вы произвели меня в счастливцы, — возразил Столбунский. — Природа, конечно, — прекрасно, независимость — очень хорошо, но упорный труд, который только в долги вводит, я хвалить не стану.
И Столбунский заговорил о своем положении, которое не было печально, но и веселого давало немного.
— Все могло бы устроиться иначе, если бы мне тысяч двадцать. Поставлю винокуренный завод, и моего хозяйства не узнают, да и я вздохну свободно, — окончил Столбунский.
Кесарийский смотрел на него так, как смотрит на экзамене профессор на студента, начавшего отвечать очень хорошо, но под конец билета загородившего вздор.
— И вы могли бы мне помочь, Кесарийский, — сказал Столбунский.
— Каким образом? — с опасением, что Столбунский окончательно испортит свой "ответ", спросил Кесарийский.
— Пусть Никита Степанович купит у меня лес для железной дороги. Я знаю, лес не близкий, но я и возьму дешево.
Кесарийский долго смотрел на Столбунского с видом разочарования.
— Друг мой, — наконец заговорил он, — друг мой, мы только что говорили, что независимость дороже всего. Работайте, надеясь только на себя, не одолжаясь, не ища покровительства, — по-американски. Зависимость, хоть бы и в форме покровительства, одолжений, тяжела и… унизительна. Будьте горды! — закончил Кесарийский и с чувством пожал Столбунскому руку.
В это время показались толпа людей с косами и приказчик. Столбунский поехал к ним.
— Сколько собрали? — спросил Столбунский приказчика, не удостаивая толпу взглядом. Мужики тоже как будто не замечали его, только попрятали трубки за пазухи да примолкли. Двое, трое сняли шапки. Столбунский кивнул им головой.
— Тридцать из Ямного да из Кривска. В Осмоловичи урядник поехал: еще выгонит.
Столбунский с приказчиком отстали от толпы.
— Ругались! — широко улыбаясь, говорил приказчик. — "Ну, говорят, ваши выгоны, кровавые они нам достаются". Так не берите, говорю, выгонов. Потом, говорю, мы с головы берем полтинник в лето, а в казенной даче — рубль, а пан Халевич — семьдесят копеек. Идите, говорю, туда, если наши выгоны кровавые. "Так вы, говорят, берите деньгами, а не работой". Как раз, говорю, достанешь тогда тебя, шельму, на работу. Наплачешься тогда. У вас, воров, в прошлом году рожь хорошо уродила, так вы всю зиму на печи спали, все задатки назад поотдавали. Только тогда, говорю, и вылезали, когда прусаки в хате от мороза дохнуть начинали, — дров накрасть. С вами, говорю, с гадами, только тогда хорошо жить, когда вы голы, как бизуны [2], когда вы и себе, и людям, и богу противны.
Столбунский отъехал, не дослушав приказчика, который начинал приходить во вдохновение.
Проехав версты две лугом, Столбунский очутился у самой реки. У берега был кое-как сбитый паром, на котором Столбунский и переправился через реку.
На том берегу он въехал в дремучее чернолесье. Дорога была твердая, на прогалинах зеленела травой, в тени на ней стояли длинные лужи или глянцевитая грязь. Чернолесье, темное и сырое внизу, светлело в вершинах дерев, игравших пятнами зеленого золота. С дороги слетело стадо тетеревей, вышедшее напиться воды из лужи, и, тяжело хлопая крыльями, цепляясь за ветви, растревоженным куриным полетом скрылось в чаще. Столбунский остановил лошадь и прислушивался, как вдали умащивались птицы на деревьях, срываясь и поправляясь. Он прислушивался, и чувство свободы и власти над этим лесом, зеленым светом леса, над этим испугавшимся стадом больших птиц опять тешило его.
Лес кончился, и Столбунский выехал на поля, в середине которых зеленел квадрат липовой рощи, окруженной фруктовым садом и строениями усадьбы Халевича. Над полями расстилалось высокое туманно-голубое утреннее небо. Поля хлебов и трав лежали разноцветными кусками и полосами, ни единым стеблем не шевелясь в неподвижном воздухе. Столбунский выехал к овсам, высоким, густым, матово-зеленым и рябым от колоса. Вдали, по ту сторону усадьбы, стлалась темная зелень клевера. По эту — желтело большое поле спелой ржи. Хлеба были хороши, лучше, чем у Столбунского. Халевич жил "на том берегу", где начинались суглинки, где землю удобряли не каждые три года, как песок Столбунского, а в десять лет раз, где родили ячмень и пшеница.