В августе 1865 года матушка моя повезла меня учиться в Москву. Мне шёл десятый год. Прощаясь с родными людьми и родной усадьбой, я горько плакал, но лишь только съехали со двора, сейчас же забыл все горести и с головой окунулся в новую открывавшуюся передо мною жизнь. А жизнь эта оказалась удивительно разнообразной.
Наш путь лежал по московско-варшавскому шоссе и продолжался трое суток. Ехали мы в старинной двуместной английской коляске, очень высокой, очень укладистой и необыкновенно легкой. Последнее обстоятельство было предметом удивления ямщиков, которые на каждой станции рассматривали экипаж с видом больших знатоков. Кроме того коляска была изумительной прочности. Куплена она была, уже в подержанном виде, в сорок третьем году, часто ездила из конца в конец России с моим отцом при его служебных командировках, отвезла меня в шестьдесят пятом учиться, да и потом не раз побывала в Москве. Это был почтенный экипаж. Я считал коляску едва не живым существом, чуть не членом семьи, родней, и когда старуху, наконец, разобрали, я как будто немного осиротел.
Три дня для девятилетнего человека большой срок, порядочный кусок жизни. Три дня в коляске были для меня светлой эпохой. Погода была хорошая. Учиться не заставляли. Мать была весела. Развлечений было множество, и чрезвычайно разнообразных. По сторонам шоссе были незнакомые поля, леса и усадьбы. На телеграфных проволоках сидели сивоворонки. В кучах щебенки попадались камни поразительной красоты. Засидишься, — мать позволяла выскакивать из коляски и бежать рядом с лошадьми. Пробежать так с версту было нипочем. В коляске тоже не было недостатка в занятиях. С нами ехала огромная семья, носившая фамилию почему-то Норышкинских, — должно быть, по пути попалась усадьба Норышкинских. Олицетворялись господа Норышкинские или стеблями подорожника или камешками. Они у меня женились, плодились, умирали, учились в школе, где их иногда секли, но умеренно (передо мной ведь тоже была школа). Одни поступали на службу, причем дослуживались до генералиссимуса и даже до царя. Другие избирали артистическую карьеру и становились клоунами, не хуже того, которого я однажды видел в нашем Могилеве, в цирке. Словом, я предвосхитил мысль Ругон-Маккаров Золя.
К концу третьих суток, с высокой горы, мы увидели Москву. Что такое Москва, какова эта Москва, я представлял себе очень определенно. Это была старая костлявая боярыня, в сарафане и кокошнике, сидящая под деревом и держащая на коленях, на огромном блюде, игрушечные дома и церкви, — Москву. Этим представлением я был обязан талантливым карикатурам Туркистанова во «Всемирной Иллюстрации» 50-х годов, называвшимся «Путешествие господина Незабудки в Пятигорск». Конечно, если бы меня спросили, что такое Москва, старуха или город, я ответил бы, что, разумеется, город, но всё-таки, увидев пред собою внизу множество домов, церквей и колоколен, я почувствовал, что чего-то тут недостает, — недостает старухи, которая держит на блюде чти игрушечные здания.
Въехали в город, и про старуху я позабыл навеки. Где же уставить на блюде эти огромные дома, башни, колокольни, мостовые, едущих нескончаемыми вереницами ломовиков и толпы снующего народа! Туркистанов должен был уступить Федору Глинке. «Кто царь-колокол поднимет! Кто царь-пушку повернет!», — и я, забыв дорогу, Норышкинских, оставленный дом, весь превратился в желание скорей увидеть пушку и колокол. «Шапки кто, гордец, не снимет у кремля святых ворот!» — Святые ворота вызывали в моем воображении представление о каком-то сиянии, о каком-то ярком свете, должно быть, о нимбе, а гордеца, который вздумал бы не снять пред воротами шапки, я считал самым скверным человеком на свете. Но особенно сильное впечатление производил на меня стих: «На твоих церквах старинных вырастают дерева». Это поражало. Церковь, а на ней дерево саженей четырнадцати вышины и в два обхвата толщиною. С жадностью я встречал и провожал глазами каждую церковь, мимо которой мы проезжали, — деревьев не было. Но не может же быть, чтобы Федор Глинка сочинил, — лгут только маленькие, и за что их ставят в угол и даже, если уж очень солгут, секут. А большие, да еще которых печатают на «Паульсоне», не могут лгать… Сомнения в правдивости «больших», Паульсона и Глинки начинали меня тяготить, — как, вдруг на карнизе одной из церквей я увидел березку, вышиной с пол-аршина. С меня этого было довольно: я увидел главное московское чудо, дерево на церкви, и, кроме того, идеал был спасен.
Остановились мы в Лоскутной гостинице, тогда только что открывшейся. Номер заняли на самом верху. Убранство номера произвело на меня сильное впечатление. Стол мраморный. Умывальник — не какие-нибудь кувшин с чашкой, а с педалью. Что-то надо надавить, надавить внизу, а вверху сейчас же брызнет вода из золоченого дельфина. После пристального изучения я открыл секрет этой механики, но на дельфина, который выбрасывал воду точно живой, я не мог досыта наглядеться. Кровать была до такой степени мягкая, что было удивительно, как это не проваливаются насквозь. Но поразительней всего была фотогеновая лампа, в то время в провинции неизвестная. Об этих лампах только читали в отделах «происшествий», а происшествия всё были страшные: взрывы, ожоги, пожары. Лампа Лоскутной гостиницы бережно и с опасением была отставлена в дальний угол и служила предметом только моего удивления пред её винтиками, решёткой, фитилем, таинственно выдвигавшимся и прятавшимся, и стеклом, трубочкою. Мне запретили «трогать» лампу, но, разумеется, я ее всё-таки трогал. Ведь, природа запретила вход к северному полюсу, а любознательный человек так вот туда и лезет.