Путь усталости - [6]
Шрифт
Интервал
Но стройный хор былых великолепий
Не прозвучит из кукурузных чащ.
Ужели здесь державный Рим на степи
Когда-то опустил багряный плащ?
Молчит земля. Лишь имена и даты
Еще хранит могильный мрамор плит,
Где строй отточенный классической цитаты
Рукою грубой варвара разбит.
Да мирный плуг, возделывая нивы,
Из темноты выносит вновь на свет
Лик четкий Августов Благочестивых
На бронзе зеленеющей монет.
И только в сумерки, в прозрачной сини
Над древним форумом дрожит звезда —
Спокойная, вечерняя богиня
Свои обозревает города.
«Это было в Брюсселе, в Париже…»[20]
Это было в Брюсселе, в Париже,
Может быть, и не здесь и не там.
Помню — серые, скользкие крыши
Ввысь ползли, к дождевым облакам,
А внизу что-то мчалось, скрипело,
На распутьи махал полисмен
Парой рук ослепительно белых,
Дирижируя хором сирен.
Город шумно дышал, шевелился,
К лицам липла фабричная гарь
И над всем этим нежно круглился
Фиолетово-бледный фонарь.
Каждый знал: ночь ничто не изменит,
Смятых крыл не расправит полет,
Никаких не рассеет сомнений,
От зари до зари проползет.
Может, кто-то кого-то задушит,
Пустит кто-нибудь пулю в висок,
Но ничто никогда не нарушит
Этой жизни размеренный ток.
Это было в Брюсселе, в Париже,
Может быть, и не здесь и не там.
Помню — серые, скользкие крыши
Ввысь ползли, к дождевым облакам.
1940.
ЧЕРНЫЙ ГОРОД[21]
В черном городе стали и угля
Серой пылью подернуты лица.
Труд, рабочие плечи сутуля,
Над убожеством жизни глумится.
Вечерами, у стынувшей печи,
Учит мать ненавидеть богатых,
Злобой детскую душу калечит,
Добиваясь найти виноватых.
В том — что сказки так рознятся с былью,
В том — что дети сегодня не ели,
В том — что харкает угольной пылью
Умирающий муж на постели.
Но весной, когда синие глуби
Открываются в пепельном небе,
Здесь, как всюду, мечтают и любят,
Забывая о стали и хлебе.
Шарлеруа, 1937
БЕРЛИН
Этот город, как гроб. Пахнут липы цветущие тленьем.
И июль, почему-то, на позднюю осень похож.
Здесь не справиться мне со своим одиноким волненьем,
Здесь не вырвать из мыслей сомнений зазубренный нож.
Там в далеких степях, где грохочут и рвутся гранаты,
Там, я знаю, решают предельное счастье мое,
Там сурово и стойко скуластые бьются солдаты,
Там спокойные руки уверенно держат ружье.
А у нас? День за днем неделя течет за неделей,
Беспокойные слухи ползут и мешают дышать.
Здесь обязаны мы для чужой и неведомой цели
Гнуть покорные спины, работать, терпеть и молчать.
А может мы сгорим в торжестве небывалой победы,
Мы растаем, как дым, и не вспомнят о нас никогда.
За свои ли грехи? За грехи ли отцов или дедов?
Мы, из жизни уйдя, по себе не оставим следа.
Но я верю, что ты, моя Русь, вознесешься высоко,
Что тебе не платить чужеземцу постыдную дань.
И тогда, запоздалою лаской, пусть ветер с востока,
Над могилой моей шелестя, заколышет бурьян.
Берлин, 1943
НА СМЕРТЬ ЕВГЕНИЯ ВАСИЛЬЕВИЧА АНИЧКОВА[22]
Порой аскет, порой эпикуреец,
По пустякам растративший талант,
Ты был всеискушенный европеец,
Российский дворянин и дилетант.
Профессор, книжник с сердцем лейтенанта,
Лет в пятьдесят уже почти старик,
Ты променял тяжелые фолианты
На голубой мундир «Chasseurs d'Afrique».
Ты опоздал. Теперь не ценят смелых,
Теперь не любят подвигов и шпор.
Давно в портах исчезли каравеллы,
Не ищет новых стран конквистадор.
Борясь и падая, ты рвался к славе,
Карабкаясь на баррикады лет —
К любовнице коварной и лукавой,
Раз обольстившей и сказавшей нет.
И в час, когда несбывшейся надеждой
В окне больницы день последний гас,
Доверчиво и ласково, как прежде,
Ты звал ее в последний раз.
Пускай смешной всегда казалась многим
Твоих фантазий и восторгов нить,
Путь не умел ты подводить итоги,
Но как умел ты в жизни все любить.
ПАМЯТИ ПЕТРА БЕРНГАРДОВИЧА СТРУВЕ[23]
Ты в памяти моей таким остался,
Завернутым в шотландский старый плед,
Когда твой голос гордо возвышался
Над грохотом бессмысленным побед.
Стальная двигалась на Русь лавина,
А ей навстречу русский плыл мороз.
Меня, из оснеженного Берлина,
Принес заледенелый паровоз;
И город юности, почти забытый,
Под саваном рождественских снегов,
Меня встречал поруганным, разбитым,
Придавленным под каблуком врагов;
Но в холоде нетопленной квартиры,
В тот страшный год бесчисленных могил,
Ты так высоко говорил о мире,
Так вдохновенно Божий мир любил.
И стало мне невыносимо стыдно
За мой костюм, за мой «приличный вид»,
Но стало в этот вечер очевидно,
Что враг моей страны не победит.
Благодарю тебя, Великий Старец,
За эту и за много прежних встреч,
От юности до старости скиталец,
Всегда несущий вышней правды меч.
ПАРАЛИЗОВАННОМУ ДРУГУ
Борису Ивашенцову[24]
Мне стыдно, друг мой, приходить к тебе,
Мне стыдно потому, что я здоровый,
А на тебе тяжелые оковы
Болезненной покорности судьбе —
И неподвижности. В твоем окне,
Как в сумрачном мелькании экрана,
Проходит жизнь, которую так рано
Ты видеть принужден уже извне.
Тебе наскучила сочувствий ложь,
Знакомых вид — всегда такой печальный,
И тихий марш, как будто погребальный,
Что по стеклу выстукивает дождь.
1940
ПАРИЖ[25]
Ирине Кнорринг и Юрию Бек-Софиеву
Ты не стареешь вместе с нами,
Неувядающий Париж,
Над промелькнувшими веками
Ты вечным призраком паришь.
Не в взметах ярмарочной пыли,
В безликой городской толпе,
Не там, где лак автомобилей