Проза И. А. Бунина. Философия, поэтика, диалоги - [46]
Разрабатывая тему «дома» в человеческой жизни, Бунин прибегает к традиционно сложившейся общекультурной символике, трактуя небо, небесное как «отчую обитель», «отчее лоно», а землю, соответственно, связывая с материнским началом. Он показывает, что наряду со щемящей привязанностью к «мирам иным» герою дается счастье ощутить таинственную связь между земным и небесным. Это происходит по-разному, но каждый раз такие мгновения приобретают мистический оттенок, поскольку обозначают непосредственные «вступания» человека в сферу, в основном закрытую его эмпирическому опыту. В качестве иллюстрации можно привести два примера. Во время панихиды по Писареву герой «пристально смотрел то вперед, туда, где <…> тускло и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и невинно озаренное огоньком свечи снизу» (6, 104). Подчеркнутая соединенность в одном предложении лика и личика есть знак феноменологической проявленности «четверицы» в человеческом мире, проявленности, которая, как обычно у Бунина, окрашена острым личным переживанием героя, сопряжена с его судьбой и знаменует расширение его собственного экзистенциального опыта.
Другой пример несколько иного рода: «Было темно и как-то особенно, как бывает только ранней весной, чисто, свежо, тихо. <…> Какое-то тончайшее и чистейшее дыхание чуть серебрилось между землей и чистым звездным небом» (6, 107). Здесь преобладающим оказывается «природный», космический аспект «четверицы», который также внятен Арсеньеву и принимаем им в его человеческий мир.
При этом для художника важна идея согласованности, соотносимости, взаимоотражения человеческого мира и мира вообще, понятая не умозрительно, а экзистенциально, и потому развернутая применительно к каждодневной жизни героя в конкретной предметности и полноте образов.
Следуя психологическим законам, Бунин показывает, что ощущение мира как целого, «мирового вообще» наиболее остро, волнующе, трепетно и непосредственно переживается именно детской душой. Поэтому особенно часто понятие «мир» употребляется в первой книге «Жизни Арсеньева». Художник, безусловно, задействует все многообразие его значений, как бы следуя традиции великого предшественника. Сравните: «…скуден тихий мир, в котором <…> грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни <…> робкая и нежная душа» (6, 9); «…я совсем, совсем один в мире» (6, 10); «…вдали знакомый мир – поля, их деревенская простота и свобода» (6, 12); «Мир все расширялся перед нами» (6, 19); «…божественное великолепие мира и Бога <…> его создавшего» (6, 18); «…высшее счастье спать вот так и всю ночь чувствовать сквозь сон этот свет, мир и красоту деревенской ночи, родных окрестных полей, родной усадьбы» (6, 25); «…это – миры, нам неведомые» (6, 25); «Да, и я когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком» (6, 35); «…земные прошения великой ектении: “О свышнем мире и спасении душ наших. <…> О мире всего мира и благосостояния святых Божиих церквей”» (6, 76) и т. д.
Симптоматично и закономерно, что частотность употребления слова «мир» напрямую соотносится с частотностью использования слова «жизнь». В. В. Заманская, разрабатывая концепцию экзистенциального сознания в русской литературе первой трети XIX в. и рассматривая в соответствующем контексте «Жизнь Арсеньева», высказывает в своем исследовании продуктивные идеи относительно функций и значимости употребления понятия «жизнь» в книге Бунина. Она считает это слово ключевым и, анализируя различные контексты его функционирования в тексте, приходит к выводу, что это слово можно рассматривать как «сверхконтекстное, экзистенциальное», «неноминативное, рождающее в своем бытии <…> новые семантические пласты»[156]. «Через экзистенциальное слово, – полагает исследовательница, – открываются и иные аспекты, подтверждающие, что перед нами – образец трансформации автобиографического жизнеописания в автобиографию экзистенциального качества»[157]. Верным представляется ее суждение о том, что «бунинская “жизнь” – онтологическая и экзистенциальная; частным “случаем” ее является жизнь Арсеньева»[158].
Вместе с тем за рамками исследования В. В. Заманской, что вполне объяснимо, имея в виду основной его предмет, остается проблема феноменологической природы бунинского художественного мышления, обусловившей особое качество его «экзистенциализма». Правомерно включая художника в современный, в частности экзистенциалистский, контекст и просматривая «диалоги» Бунина с философами и писателями экзистенциальной традиции, исследовательница, на мой взгляд, несколько преувеличивает значение именно логического, умозрительного компонента в его творчестве. Тем самым растворяется ярко бунинское – эффект непреднамеренности «являющихся» картин жизни. Думается, что перед нами не только «антология», но и феноменология «жизни как таковой».
Одна из возможностей достижения названного эффекта – это как раз пересечение, наложение, соотносимость, наконец, соединенность в тексте книги семантических и образных полей, образуемых понятиями-образами «жизнь» и «мир». В картинах «мира» происходит самовыявление жизни, оживает, обретает «плоть» категория «жизненный мир». «Мир» не просто окружает человека («в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня» (6, 152)), он наполняет жизнь множеством смыслов и образов, нередко символических, способных отображать его различные стороны и аспекты. Образная и семантическая сочетаемость «мира» и «жизни» призвана выполнять, безусловно, и психологическую функцию: состояние мира и состояние человека связаны по принципу взаимоотражения. Но это далеко не все. Более значимым оказывается экзистенциальный аспект, а именно – стремление запечатлеть и обозначить качества, законы, составляющие «жизни как таковой».
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».