— Полно-ко тебе, родной, — сказала она. — Эк ты сам себя растревожил. Ну умер, и умер… какое дело… все умрем… А ему и тама хорошо будет… С ними, вить, тоже, да при твоей бедности-то, взвоешь… Расти их, лижи в зад-то, а вырастут — по шее накладать будут… Знамо, родительскому сердцу жалко, а как разобрать — господь с ним… Умер — и ладно… Так вот… На-ко глотни!..
Она подала мне «половинку», чайную чашку без ручки и на закуску луковку. Я налил чашку и сразу, не отрываясь, с жадностью выпил.
— Смотри, мужик. — сказала наблюдавшая за мной Сучка, — разберет она тебя натощак-то… Сам себя не потеряй!
Помню, как Сучка, вероятно, испугавшаяся моего вида, говорила что-то, выпроваживая меня вон, как я плакал перед ней, «изливал» свою душу, как просил еще водки, как жаловался, что я один, что меня здесь не понимают, что я брошен всеми, что я писатель, и как она меня, наконец, подняла с лавки и вытолкала из избы вон.
Шатаясь, босой, грязный, мертвецки пьяный, отвратительный негодяй, поплелся я от ее избы вниз под горку к овинам и здесь, в первом же омете соломы, свалился и сразу, точно провалился куда-то в черную яму, — уснул.
Когда я проснулся и открыл глаза, — был вечер. Я сразу понял, где я и что сделал. Ужас стыда охватил меня и начал душить. Я вскочил, весь трясясь, как в сильнейшей лихорадке, чувствуя, что внутри у меня вопит и кричит кто-то и плачет жгучими слезами отчаяния, и побежал домой…
Еще издали в оконцах своей избушки я увидел огонек. Прежде чем войти в дверь, я подошел, подкрался к окну и заглянул.
Сердце во мне упало. Сделанный мною гробик-ящик стоял на скамейке в переднем углу. Тело лежавшего в нем моего дорогого мальчика было покрыто по грудь какой-то белой тряпкой, а личико покойника, строго-прекрасное, освещалось тремя тоненькими свечками, прикрепленными в головах по углам и посредине гроба, да тихо теплившейся перед иконами лампадкой.
Какой-то сдавленный стон донесся вдруг сквозь раму до моего слуха и поразил меня. Я прислушался… пригляделся хорошенько и увидел, что на полу, перед гробом в ногах, лежит внизу ничком на полу жена, и видно, как вздрагивает ее тело. Увидя это, я хотел было закричать… Жалость к ней, а главное — стыд за себя, жгучий и мучительный, точно удар обухом по голове, еще больше поразил меня. Не помня себя, я вбежал в избу. Она услыхала, что я пришел, и не поднялась, а сразу громко и пронзительно завыла и начала колотиться об пол. Потом поднялась, страшная, полупомешанная какая-то, облитая слезами, и в безумном отчаянии, удрученная горем, исстрадавшаяся, озлобленная нуждой, набросилась на меня с диким криком ругательств, попреков, укоров… Испуганные ее криком дети заплакали и, хватая ее за платье, вопили:
— Мама, мама!..
— Разбойник! — кричала она. — Ни один самый последний золоторотец не сделает так, как ты сделал… Ушел, бросил однае, пьянствовать… нашел время… А я тут рвись… А я жду, а я жду!.. Тебе издохнуть-то, а не ему! Что я за тобой, жила, видела? Рубашки — и той смениться нету!.. Всех детей погубишь с писаньем-то своим… Нужны тебе дети!.. Хуже нищих живем!.. Что ты надо мною измываешься-то?.. За что я муку мученическую от тебя несу?..
— Мама, мама! — вопили дети, обливаясь слезами.
Прошла еще ночь, такая же бессонная для меня и еще более тяжелая и кошмарная, чем первая. Я лежал, уткнувшись вниз, ничком, заткнув пальцами уши, чтобы не слыхать жениных стонов, и мне хотелось провалиться куда-нибудь, подохнуть, убежать за тридевять земель…
— К священнику — и то не успел сходить вечор, — ныла жена. — Нашел время вино жрать, а на это время нету! Чай, надо сходить, упредить его, что, мол, без денег… денег за отпевание не подождет ли… нету, мол. Эва, до чего дожил, до чего сам себя допустил, а? Опять: в чем в церковь-то пойдешь? Что на ноги-то наденешь? Попросил бы у кого-нибудь на время сапог-то… авось, дали бы… О, господи, помилуй! Царица небесная, матушка, да что же это такое дальше-то будет? Как жить-то? От кого ребенок-то помер?.. От тебя. Простудился… голешенек бегал… Ни башмачонков, ни рубашонки, поневоле простуду схватишь… У людей, вон, посмотришь, дети-то цветут, аки маковы головки, а наши?.. О, господи, господи! Хоть бы издохнуть мне… Не видали бы мои глаза, не слыхали бы мои уши!..
Утром пошел к священнику, надев на ноги какие-то старые, валявшиеся в чулане, опорки, служившие мне летом во время покоса. Батя был дома. Он, высокий, растрепанный, долбил под навесом на задворках из толстой осиновой плахи корыто. Я поздоровался.
— В чем дело? — спросил он, откинув за уши сосульки волос. И не дожидаясь моего ответа, сказал: — Вот, вишь, корыто долблю. Как на твой взгляд, ничего будет, а? Не мало? Для поросенка это я, — продолжал он. — То-то, старое-то, мало стало, да и легко… кувыркает все, понимаешь, рылом-то… плохо корм жрет… неважный попал, а пять с четвертью отдал… Вот в прошедшем году у меня был поросенок, так вот, можно сказать, кусок был… понимаешь, что ни дай, все жрет, все под метелку!.. Навали ты ему камней — и те слопает… ей-богу, не вру!.. Зато, повалил к рождеству христову, восемь пудиков вытянул… Вот это, я понимаю, штука капитана Кука!.. А у тебя есть? Держишь?