Болезнь была в легкой форме. Все обошлось благополучно. Отлежался дома и, не заразив других, поправился… Но последствия оказались роковыми: простудили мы его, что ли, еще не успевшего поправиться, или еще что, но только появилось какое-то «осложнение», по выражению фельдшера, где-то в почках, и он помер.
Помню, было это часу в девятом утра. Лежал он на постели и тихонько стонал, глядя на меня испуганными, жалкими глазами. Я не знал, что делать. Земская больница от того места, где я живу, находилась неподалеку в селе, версты за полторы, и я, наконец, видя, что ему все хуже и хуже, решил снести его туда.
— В чем же ты пойдешь-то? На ноги-то что наденешь? — плача, спросила жена и добавила: — Господи, вот до чего дожили — выйти не в чем!.. Хуже последних нищих! У нищего — и у того есть… Эх, ты, а еще писатель называется!..
Я промолчал и велел завернуть больного во что-нибудь потеплее.
— Да во что?.. Нету ничего… О, господи! Помрет… помрет… Вижу уж я, что помрет, простудили… от нас помрет…
Плача и причитая, она укутала его в какое-то одеяло, что ли, и я, всунув ноги в полуразвалившиеся резиновые калоши, понес его на руках в больницу. Убитая горем жена, худая и трясущаяся от слез, нищенски одетая в скривляканных «полсапожках», и старший сынишка пошли со мною.
Итти приходилось через поле. Погода выяснилась. Навстречу нам дул ветер, и из разрозненных облаков проглядывало, но не надолго, и снова пряталось солнце. Итти в калошах по распустившейся грязи было тяжело и неловко.
Я торопился, устал, запыхался и, дойдя до больничного, выходившего одной стороной в поле, глухого забора, не мог дальше нести его. Меня душили слезы. Какая-то невыразимая словами скорбь терзала душу. Я обессилел и остановился.
— Что ты? — испуганно спросила жена, глядя на меня.
— Не могу, — ответил я. — На… снеси ты… здесь недалеко… не могу.
Я передал ей больного. Он, наклонив как-то на бок голову, глядел на меня большими глазами. Я поцеловал его, и он, потихоньку улыбнувшись пересохшими губенками, сказал мне:
— Устал, тятя?..
Я заплакал и побежал от них прочь через поле домой…
Дома было пусто. Убожество, теснота, грязь как-то особенно, точно я первый раз увидал все это, ударили меня в сердце. Я не мог быть в избе. Я вышел из нее и сел на канаве у дороги, ведущей в село. Я не спускал с нее глаз и поджидал… Сердце волновалось… Жгучие слезы подступили к горлу и душили…
Не знаю, долго ли сидел я так, охваченный скорбью, только вдруг оттуда, где находилась больница, по дороге ко мне увидал я какую-то темную бегущую фигуру. Я сразу догадался. Это был мой сын. Сердце во мне упало. Я вскочил и стоял, поджидая его, зная уже, что все кончено…
— Умер… умер… Тятя, умер Костя, — кричал он, подбегая ко мне с рыданием.
— А мать где? — спросил я.
— Тама!.. Сзади…
Я побежал по дороге и увидал жену.
Она, как-то шатаясь и путаясь, точно пьяная, шла мне навстречу. Лицо у ней побелело, рот перекосился, в глазах стоял ужас.
Я испугался, думая, что она сошла с ума.
Она обхватила меня руками, заплакала и закричала:
— Ушел от нас! Умер! За что, господи, наказал?!.. Похоронить теперь не на что… рубашонки лишней нету… О-о-о! О-о-о!
Она вцепилась в меня и завыла. Я, чувствуя, что во мне все трясется и точно кто-то сдавливает сердце клещами и бьет по голове, отстранил ее и побежал в больницу.
Мальчик мой лежал на койке, прикрытый простыней. Он лежал на боку, как помер. Глаза были закрыты. Он еще был теплый.
Я схватил его на руки.
Голова его запрокинулась назад, и один глаз полураскрылся. «Устал, тятя?» — припомнились мне последние его слова, и не выразимая словами скорбь пронзила душу. Дико и невероятно казалось то, что этого любимого моего мальчика, так недавно игравшего, смеявшегося, — нет, и не услышу я больше никогда его голоса!..
Где же он? Куда ушел? Зачем? Кому нужно?!
Я понес его домой. Погода переменилась. Солнце уже не просвечивало… ветер усилился, и из низко бегущих облаков сыпалась какая-то колючая крупа.
Я нес его, заглядывая ему в лицо, чувствуя, как он холодеет и делается как будто тяжелее. А навстречу мне уже бежали мои. Впереди была мать. Платок у ней на голове съехал на сторону, и ветер трепал косматые волосы. Она бежала навстречу, всплескивая по временам руками, и, захлебываясь от слез, выла что-то…
Мы сошлись. Я остановился и, запыхавшись и устав, — не оттого, что тяжело было нести, а опять так, как и давеча, от невыносимой, охватившей мою душу скорби, — опустил тело на землю. Мать припала к нему.
И вот тут-то, в поле, — под открытым небом, на ветру, я, видя свою раздетую семью, испугался, и точно кто-то крикнул мне в уши: «Ты виноват! Ты, ты!» Мне стало жутко. А голос, точно смеясь и дразня меня и вонзая в мое сердце острое шило, кричал: «Что же ты будешь делать теперь? Как похоронишь его?» — и т. д.
И началось… началось такое, чего еще я в своей грустной и грязной жизни так остро и так мучительно не переживал. У меня точно открылись глаза, и я как будто только теперь понял и увидал то, что я о_д_и_н, и что то дело, которое я делаю, то есть занимаюсь писанием, сидя здесь, в деревне, привело меня к тому, что я, ушедший, так сказать, в него, довел свою семью, да и себя тоже до нищенского состояния. Презрительные насмешки от тех, кого я люблю, о ком болит моя душа, кличка «писатель», «жрать нечего, а туда же», «обломать бока, чтобы не врал, тогда узнаешь» и т. д., - все это встало передо мной, и мне сделалось вдвойне больно, обидно, и малодушное отчаяние, усугубленное, так сказать, смертью сына, смешавшееся в один клубок с издерганными нервами, с мелочами, с нуждой, совсем было завладело мною и чуть-чуть не привело к концу.