Вместе с принесенным в избу телом умершего мальчика вошла и нужда, которая до этого как-то все-таки пряталась, что ли, а теперь она, наглая и голая, окончательно почувствовав себя хозяйкой, смело разинула свою пасть и кричала во всю глотку, глумясь надо мною: «А вот и я здесь! Мое здесь царство!..»
Тело надо было, как водится, положить в гроб, а где взять его? Купить — не на что. Заказать сделать новый — нечем платить за работу и за материал. Как быть?
Все это, конечно, «мелочи», но в них-то и есть самый ужас. Надо было хлопотать, думать и делать самому. Нашел на дворе ящик старый из-под стекол, разобрал его и кое-как сколотил из него другой ящик, формой похожий на гроб.
Прежде чем положить тело в этот ящик, надо было постелить в него что-нибудь и после сверху прикрыть. Но и этого не нашлось, а купить три-четыре аршина коленкору какого-нибудь не могли за неимением денег. Жена и сестра поссорились и переругались, из-за этого между собой, укоряя одна другую какими-то тряпками. Я ходил как помешанный. В голове стучало, а в уши назойливый и язвительный голос нужды нашептывал: «Что, писатель, а?.. Что, хорошо?.. Так и надо, так и надо, так и надо!..»
— Господи, царь небесный! — вопила жена, терзая мою душу, — до чего дожили! До чего довел сам себя! Хуже-то всякого нищего! Тряпки — и той нету! Завернуть не во что… хоронить не на что… выйти в церковь не в чем…. О-о-о! О-о-о!.. Сыночек ты мой желанный, ничего-то ты не видишь! Ничего-то ты, ангельская душенька, не услышишь!.. Помертвели, запечатались уста твои сладкие… не откроешь ты глазаньки свои быстрые, не увидишь ты горькую свою мать-кормилицу… О-о-о! О-о-о!..
Утром, после кошмарно проведенной бессонной ночи, когда только что чуть-чуть стало рассветать, я встал, подошел к положенному уже накануне в ящик сыну, посмотрел ему в лицо, поцеловал в холодные, плотно сложенные губы и, сдерживая мучительно подступавшие к горлу слезы, пошел, захватив заступ, на кладбище рыть для него могилу. Утро было пасмурное, сырое, туманное. Придя на кладбище, я долго ходил по нем, выбирая место. Все оно было заброшено как-то, запущено… Заросло бурьяном, кустами, елками, березами, осинами.
Выбрав, на мой взгляд, удобное место, я присел на соседний могильный бугорок отдохнуть — и задумался… Необычайная, мертвая тишина царила вокруг… Ни звука!.. Что-то пугающее чудилось в этой тишине… А сверху, с неба, точно кто-то спускал неслышно и тихо серую, закрывавшуюся уже муть, и как-то необыкновенно странно и жутко казалось мне сидеть одному в этой спускавшейся на меня мути и думать…
То, за чем я пришел сюда, и то, что буду делать, стояло передо мной, и, между тем, я думал и о другом… Вставали какие-то неясные образы…
Мне стало жутко. Я вскочил, схватил заступ и начал рыть землю. Рыть было тяжело. Мокрая, липкая, тяжелая глина приставала к железу заступа, и ее приходилось скидывать силком.
Под ногами хлюпало, и с боков просачивалась вода. Весь я измазался в этой глине, и когда кончил, вылез из могилы и заглянул туда, то на дне видна была уже собравшаяся там вода, мутная и желтая…
Во время работы, делая усилия выкладывать глину, я немного, так сказать, развлекся, что ли, и душевная мучительная скорбь стихла, а теперь, вылезши из ямы и заглянув в нее, я как-то особенно и с особенным ужасом понял, для кого и зачем вырыл эту сырую глубокую яму.
Мне сделалось так мучительно больно, что я не выдержал и, схватив себя за голову, громко закричал и побежал прочь…
Холодный и невыразимый словами ужас мучительной скорби охватил меня всего, и я бежал, не зная куда, чувствуя, что как будто бы я убегаю от какой-то смертельной опасности. Когда я опомнился, то увидал, что бежал совсем в противоположную от дома сторону. Я повернул было назад, но, вспомнив и ясно представив то, что ждет меня дома, испугался и сделал такое омерзительное дело, на которое действительно только способен один «подлец-человек»… Я, оказалось, забыл тогда про своих близких, про то, как им тяжко и больно, и что нет у них ничего и не знают они, убитые горем, за что схватиться, а помнил только о себе, о своем личном горе… Видел и чувствовал только страдание своего окаянного я и, негодяй, желая как-нибудь утишить это обеспокоенное, кричащее от боли я, отправился не домой, туда, где мое присутствие в это время было более чем нужно, а в деревню, в шинок, к бабенке по прозванью «Сучка», просить в долг водки.
Сучка была дома. Увидя меня, обмазанного глиной, босого, по всему вероятию, страшного с лица, она всплеснула руками и воскликнула:
— Аткеда ты это заявился? В канаве, что ли, где валялся? Страсть на тебя смотреть!.. Чорт-чортом, ей-богу!
Я объяснил. Она сразу «снизошла»… к моему горю и на мою просьбу дать водки без денег сказала:
— А отдашь?.. Обманешь, вить, а?..
Я начал божиться, что отдам, и чувствовал, что если она откажет, то бог знает, что могу наделать.
— Ладно, — сказала она. — Для этакого раза как не дать, — дам! Выпей, полегше на сердце станет… Отмякнет…
Она говорила это, а я, боявшийся пуще всего, что не даст, видя, что дает, до того обрадовался и до того какое-то особенное чувство залило мою душу, что я заплакал.