Я шёл, громадный вздох в груди тая,
ночь, грудь и кровь оставил на постели —
под небо зла заря меня вела.
Расшевелил я ржавые весны качели,
и заскрипела осень, как зола,
и цепи скользкие в ушах висели,
язык мой заработал, как звезда,
там в пасти черная прохлада рая,
молилась здесь спинная худоба.
В реке сознания рука, качая
звезду и крест – моих детей сердца,
дрожала плоская, к виску белея.
Он ногти обдирал – пространств отец,
мял, комкал ржавые весны качели
и зеленел от страха страх-самец.
Иерихон и кот-самец запели,
торчал в ветвях могучий небосвод,
присел дурак на старые качели,
коровы, мухи, люди, дети, скот
по мачте вверх ползли и хохотали,
орала мачта дерева им в рот,
внизу собаки белые стояли,
тартинка-женщина их гладила.
Упали ветви – женщину распяли.
Поднялся из травы и зашагал
я, плечи-крылья расправляя ночью,
леса шипели, звали из угла,
любил твои колени над луною,
тебя прибила к белому игла,
в меня сказала чужеродной речью.
Я замер от любви и холода,
мне показалась странной эта встреча.
Затих я от любви и холода.
Блудливый крик воды и вьюги,
и пахнут хлябью волосы.
Нагнулась в детство, рыба влаги
змеилась с губ и в голосе.
Конечно, клюв свистает танго,
когтистый домик им божок,
бредет фигура из ротонды,
согнутая несет рожок.
Прядут и Ира и Татьяна,
как капля соткана звезда,
родить бы всем меня – мы пьяны,
течёт из темени вода.
Идут гуськом во чреве этом
и выйдут – жертва и палач,
луч смят, хрустящий звук победы
по плоскостям спешит помочь.
Мимоза в мышцах камнепада
растёт с разрушенным умом,
усталые глаза распада
живут в волнах и за виском.
Глаза оранжевые, если не в кино,
под камень спрятаны, волнение ресниц
на землю брошено из кругленьких глазниц.
Вот так, напоминая бег гнедых коней,
девица твердая на берегу морей,
изученная в танце, кожа на песке,
напрягшись, сдохла в затяжном она прыжке.
Там в комнате, где иглы – лестницы к картинам,
безбрежный мальчик на коленях у девицы.
Я там любил, а после синих вечеров
скорбел без имени в мозгу. К гардинам
ты подошла и повела лицом угристым —
вне маски цвета мыши – в сторону без слов,
и голос всплыл в февральской гуще женских снов.
Пришла и грудь кусает честным ртом любви.
Ой, хочется ей жгучих ощущений ног,
и сбросила лицо, и плачет, и вне лжи,
купила в лавке губы светлые и флаг.
В той лавке букиниста ружья нарасхват.
Здесь в лавке слово «женщина» сменило «блядь».
Ах, сами петли пуль убьют ее в охват.
Просила убивать, улегшись на меня,
растекшись прядью по лицу, забормотала,
так рассмеялась, что на крюк спиной попалась,
висит, как попугай на жердочке она.
Обмякшее щипать, лизать и целовать,
стащить с крюка и взять, одеть и ждать,
и трупа позы, позы языка смешать.
Умеющий смеяться, если захочу,
животный крепкий взгляд в глубокой голове,
живу, когда придётся, и в Орле живу,
я с тенью зеркала гуляю в феврале,
геранью под ногами пахнет чуткий снег.
Иду – и бледный перебег лица – настиг
я ранки фонарей, опомнился и лёг.
– А ты не пробовал огромный секс?
– Не приходилось, но хочу понять.
– О, это … как прочесть «Архипелаг»…
За дверью в мир и дерево, и океан.
Еврейка с чёрными глазами на лице,
с невероятной грустностью в глазах,
однажды молвит ночью: «Будешь ты?»
«Останусь, буду!» «Повтори еще.»
«Останусь, буду, я всегда». Упала.
Раздел я тело. Дерзко-умный голос:
«Покроют всю меня и тело всё,
о, милый, волосы за десять лет,
тугие волосы. Я – Байрона стих.
Тогда твоей останусь?» «Да, моя!
Всегда! И помни: твой огонь, а мой дым!»
Река крутилась в черепе Земли,
девица оттолкнулась от травы,
верблюжьи голые восходы плыли.
В ряду годов слой нижних брусьев сгнил,
вода прошла, и ноги замерзают,
прозрачные ругаются фигуры.
Слова «Пророка» где-то рядом живы —
в чащобе яблочных лесов роятся.
Дождливые из мрамора леса.
Женились мы однажды вечером,
она – как мать и старше, и богаче,
лет шесть – мы дети и любовники.
«А я таюсь и знаю, вера в пса
внутри любого существа природы.»
Печальные лежат во тьме равнины,
хрустят там щеки лунных косогоров,
узор пальцы спечатывал звезду,
ночь перезванивала огоньком.
Луга туманных, бледно-синих трав
вокруг их дома. Листья колыхались.
Сегодня познакомился с Мариной,
она – смотрительница дач в лесу,
она поет в церковном хоре, добрая,
купила двадцать пар носков на осень.
Волк – за собаку. Рояль и зеркала.
Консерватория. Худая. Целка.
И милая – меня кормила мясом.
И милая, что хочется убить.
Иная крайность памяти природы —
одна.
Навоз приносит славу саду.
«Одежда белая струилась
На ней серебряной волной;
Градская на главе корона,
Сиял при персях пояс злат;
Из черно-огненна виссона,
Подобный радуге, наряд
С плеча десного полосою
Висел на левую бедру…»
На черном маленьком рояле ноты
Шопена, издание Германия.
Твердит циническая баба: видит,
спасётся горсть фанатиков любви,