Письмо самому себе - [35]

Шрифт
Интервал

Борис Васильич Третьякова знал,
Точней: в гимназии учился с ним.
И все мне говорил он, что Сережу
Я точно повторял и голосом, и видом, –
Двойник, лет на пятнадцать запоздавший!
Сергей Михайлыч! Старший мой двойник!
– «Рычи, Китай!» – и прочая агитка…
Вы были на неправой стороне.
Вы послужили злу, а зло
Всё тем же платит – тоже злом.
Что думали вы в час последний,
Когда вели вас на расстрел?
Какие мыслеграммы слали?
А через много, много лет,
Уже совсем за океаном,
(Вторым по счету для меня),
Мне мастер шахмат Браиловский говорил:
– «Давненько с вами, Анатольич, не видались:
Вот с Гатчины в семнадцатом году!
А как же – вместе юнкерами были,
И вы не очень изменились!
Ведь вас зовут Борис Нарциссов?..»
Ну, да, зовут. Ну, да, и Анатольич.
Ну, да, и юнкером я был,
Но только в Таллинне, в казармах Тоньди
И этак лет пятнадцать позже.
Опять двойник: кузен двунадесятый.
Что стало с ним? Не вовремя надел
Он золото погон заветных:
Последние минуты пред атакой,
Иль самосуд, иль Бела Кун в Крыму…
Я думаю – недолго был я с двойниками,
Я, – как-то чудом уцелевший.
А как же с общею судьбою –
Как верят – идентичных близнецов?
Как будто тройники такие
Случайны и не связаны ничем…
А отчего во снах бывал я обреченным?
А отчего стихи мои такие?
– Не вы ли, двойники, мне вести слали
Своим томлением предсмертным?
И я за вас впитал паучий ужас
Прекрасной, но жестокой жизни?
Я пробовал шутить: не получалось.
«Ну вот, пишите о любви» –
Мне как-то барышня сказала.
Ответил ей неловко я:
«Любовь с поэзией в союзе
Мне, видимо, не суждена:
Моей приличествует музе
Кладбище, ужас и луна».
Спросить бы двойников: уж не они ли
Мне мыслеграммы шлют?..

НОВЕЛЛЫ

ПИСЬМО САМОМУ СЕБЕ


(Адресат неизвестен)


Я сижу в мягком, глубоком кресле перед камином. Красные огоньки бродят по покрытым серым пеплом дровам и углям. Тихое, ровное жужжание звучит у меня в ушах… Так обыкновенно начинались рассказы о воспоминаниях, о прошлом в доброе старое время. Но кресло крыто не кожей и не штофом, а полиадипогексаметилендиамидом в просторечии найлоном, камин — электрический, и дрова – имитация из асбеста, и жужжит не патриархальный самовар, а трансформатор флуоресцентной лампы. Это потому, что прошлое давно прошло, и сейчас уже наступило будущее. И потому я держу в руках не овальный медальон с портретом, писанным акварелью, а старые, надорванные фотографии. Этим фотографиям больше сорока, и те, кто кроме меня изображены на них, давно уже умерли. Я думаю, что скоро настанет и мой черед. В этом кресле никого не будет (пока не продадут), костюмы будут доношены кем-то, получит их из Армии Спасения, а вот эти фотографии порвутся, испачкаются и будут выброшены – не нужны никому.

И я пересаживаюсь за маленький столик и беру не «перо писателя», а настукиваю на клавишах своей едва живущей, тоже старой, пишущей машинки рассказ о том, что когда-то, в прошлом, до этого теперешнего будущего, было жизнью и гибелью этих трех людей на фотографиях. Папирусы клали в ковчеги, моряки засмаливали письма в бутылки. Может быть, линотип лучше донесет мое послание до тех, кому оно будет нужно – в сверх-будущем.

На этом снимке мне восемнадцать лет. Лицо с юношеской лошадиной вытянутостью. Серый френч – оттого, что крахмальные воротнички и галстуки были тогда не по карману. Прозрачное пенснэ на носу – с зажимчиками. Зажимы больно терли переносицу с боков – чуть не до кости, но иначе было нельзя – очки некрасивы. Глаза – широко раскрытые, светлые, со спокойным любопытством: будет всё очень интересно в жизни. А был я тогда без пяти минут студентом, ученье давалось легко, и потому я бросался на всё новое, – что к ученью не имело отношения, но зато занимало очень много времени. Читал запоем, а спортом, как мои сверстники, не занимался, и был длинен и худ, как глист. Влюблялся внезапно, угорело, на долгое время, и всегда без толку и несчастливо: предметы моих влюблений явно предпочитали мне моих спортивных и практичных современников. Кроме того, мои современники были лучше меня одеты и не говорили об умных вещах, а танцевали и потом приступали сразу к делу.

Один раз предмет моего долгого влюбления снизошел и назначил мне свидание открыткой: пойти вместе в кинематограф. Открытка пришла поздно, я разлетелся на квартиру, попал на предметову мамашу, каковая меня облила холодом, а дочери потом очень горячо пояснила, чего делать не надо. А оная дочь заявила мне при встрече, что более со мной не знакома. По теперешним стандартам, все трое повели себя глупо, но для меня это было душевной катастрофой. Все остальные неприятности, пережитые раньше, не могли сравниться с этим жгучим чувством потери, и потери непоправимой, ибо характер моего предмета я знал, и был сей характер кремневый. Итак, большая часть моего времени уходила на мысли о несчастной любви, очень немного на науку, а остальное время (достаточно значительное) на мысли о смерти. Причем не столько на представления о том, как, скажем, я буду лежать в гробу, холодный и безучастный, а она, с поздним сожалением, подойдет и т. д., а на спокойный ужас при мысли о том, что я не буду мыслить, что я, такой значительный (поправки на значительность только для себя самого я тогда, конечно, еще не делал), просто исчезну, и не будет ничего – ни меня, ни такого прекрасного мира (поправки на относительность его прекрасности тоже тогда еще не возникало). Положение получилось безвыходное: надо было жить, чтобы потом умереть. А ввиду моей прямо кошачьей живучести, надо было найти выход: и из несчастной любви, и из состояния смертника в камере. Религия? Всё было очень просто в пять лет: перед сном крестился на картонного и очень красивого Ангела-Хранителя над кроваткой, а когда в течение дня вел себя не по-джентльменски и был по всем беспристрастным определениям «негодным мальчишкой», то креститься стеснялся и старался нырнуть под одеяло незамеченным. В таком поведении была твердая уверенность в существовании и ангелов-хранителей, и всего, что из этого существования вытекало. А потом, уже подростку, мне стало как-то ужасающе ясно, что ничего такого нет и быть не может. И вот надо было найти выход. Выход нашелся: ребенком боялся темноты. И этот, скажем честно, страх не прошел и тогда, когда стало ясно, что «ничего нет и быть не может». Бессонными осенними ночами в старом родительском доме, в деревне, когда осенью ветер шуршал голыми ветвями над низкой крышей и отцовский кабинет, в котором я спал, был отрезан от всего живого, я чувствовал, как темнота бесплотно шевелится вокруг меня и радуется моему ужасу. Но моими далекими предками были балтийские викинги. Я больше всего боюсь показать, что я боюсь. Если в этой темноте что-то есть, то надо это «что-то» найти и быть хозяином над этим «чем-то». Ведь это может быть жизнью, хоть может быть и плесневой, как старый погреб, но все-таки жизнью. Значит, что-то может быть за последним толчком сердца, за последним светом, выкатывающимся из глаз, за последней отчаянной мыслью: «Я сейчас, вот сейчас, умираю!..»


Рекомендуем почитать
Молчаливый полет

В книге с максимально возможной на сегодняшний день полнотой представлено оригинальное поэтическое наследие Марка Ариевича Тарловского (1902–1952), одного из самых виртуозных русских поэтов XX века, ученика Э. Багрицкого и Г. Шенгели. Выпустив первый сборник стихотворений в 1928, за год до начала ужесточения литературной цензуры, Тарловский в 1930-е гг. вынужден был полностью переключиться на поэтический перевод, в основном с «языков народов СССР», в результате чего был практически забыт как оригинальный поэт.


Упрямый классик. Собрание стихотворений(1889–1934)

Дмитрий Петрович Шестаков (1869–1937) при жизни был известен как филолог-классик, переводчик и критик, хотя его первые поэтические опыты одобрил А. А. Фет. В книге с возможной полнотой собрано его оригинальное поэтическое наследие, включая наиболее значительную часть – стихотворения 1925–1934 гг., опубликованные лишь через много десятилетий после смерти автора. В основу издания легли материалы из РГБ и РГАЛИ. Около 200 стихотворений печатаются впервые.Составление и послесловие В. Э. Молодякова.


Лебединая песня

Русский американский поэт первой волны эмиграции Георгий Голохвастов - автор многочисленных стихотворений (прежде всего - в жанре полусонета) и грандиозной поэмы "Гибель Атлантиды" (1938), изданной в России в 2008 г. В книгу вошли не изданные при жизни автора произведения из его фонда, хранящегося в отделе редких книг и рукописей Библиотеки Колумбийского университета, а также перевод "Слова о полку Игореве" и поэмы Эдны Сент-Винсент Миллей "Возрождение".


Рыцарь духа, или Парадокс эпигона

В настоящее издание вошли все стихотворения Сигизмунда Доминиковича Кржижановского (1886–1950), хранящиеся в РГАЛИ. Несмотря на несовершенство некоторых произведений, они представляют самостоятельный интерес для читателя. Почти каждое содержит темы и образы, позже развернувшиеся в зрелых прозаических произведениях. К тому же на материале поэзии Кржижановского виден и его основной приём совмещения разнообразных, порой далековатых смыслов культуры. Перед нами не только первые попытки движения в литературе, но и свидетельства серьёзного духовного пути, пройденного автором в начальный, киевский период творчества.