когда бы не отняла от груди теплой, живой
и когда б мне не знать, сколь болезненно
обособленное это “я” с закушенною губою, —
кем была бы твоя подруга? ангелом? полевою травой?
Или напротив — физкультурницей, девушкой с пирсингом,
не ведающей ни боли, ни трепета, ни трагедии мировой?
А так — ты записываешь меня в падчерицы, а себя называешь пасынком,
и, как ртуть разбитого в детстве градусника, мы раскатываемся по кривой.
И как только себя нам приносит музбыка чудная,
небеса отверсты стоят, распахнуты, ты показываешь мне: “Стоп!
то тебя морочит сила безликая и подспудная,
весь в присосках и струпьях подземный черный циклоп!”
Это он вещает сквозь нас — чем болели, рыдали, скандалили.
И — тысячи дев-тимпанниц и юношей с кимвалами на весу
ударяют по струнам в блаженнейшей глоссолалии,
теряя сердце в ущелье, теряя разум в лесу…
Он повсюду тебе мерещится — на кривом загривке сутулого
и в туманном глазу близорукого — след и тень от его хвоста.
Словно вовсе и нет Давида на эту тоску Саулову.
И Саул беснуется с пеною изо рта!
Эфиопы
Бессонница — высылка, ссылка
на остров, где змеи снуют,
в багряной луне эфиопы
в тамтамы неистово бьют.
Сверкают белками: — Узнала?
В биении гулких кровей
мы — те же, но только ночные
насельники жизни твоей.
Твоих рудников и подвалов
исчадья, отребье — так рцы:
“Рабы мои верные! Братья!
Психеи моей близнецы!”
…Гляжу я — о горе! — сплошь мавры,
а лица — знакомы и — кто ж?..
Надменные взоры в литавры
как грохнут, когда и не ждешь.
И все, что при свете ждала я,
звала, замышляла вчерне,
поперло и пляшет, кривляясь,
на острове в красном огне.
Клянусь же — я сразу, наутро,
под речитатив бубенцов
пошлю к ним своих дидаскалов,
матрон к ним пошлю, мудрецов.
И Моцарта — пусть не смолкая
звучит. И свечей восковых.
И даже пророка Исайю
тревожить рискну ради них.
И буду молиться о чуде
на острове черном, сквозь дым,
чтоб белые-белые люди
сказали: “Ты с нами! Летим!”
Преображение
Луч солнца так запутался в ветвях,
что светлая беседка там, казалось,
крыльцо, казалось, золотое там:
средь пасмурного дня в насупленных бровях
со взором сумрачным, в котором страх, усталость,
уныние, досада, тарарам.
И я взошла на чудное крыльцо,
и начал рисовать мое лицо
луч праздничный и говорить: на снимке
и ты теперь вся в золоте, янтарь
в косе сверкает, сам Небесный Царь
теперь тебя заметит в серой дымке.
Но все так создано, чтоб даже и она
здесь просияла — преображена —
хоть в городе, хоть возле полустанка.
А там, где мрачный верховодит дух
и лупит коз своих хмельной пастух,
прольется лунная, бликуя, серебрянка.
Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.
Время — вот странная жидкость, текущая горизонтально по строчке, вертикально падающая в водопаде клепсидры — неизвестно каким законом описываемая жидкость. Присмотришься, а рядом происходит удивительное: пульсируя, живет тайная холодильная машина, в которой булькает сжиженное время, отбрасывая тебя в прошлое, светится огонек старинной лампы на дубовой панели, тускло отсвечивает медь трубок, дрожат стрелки в круглых окошках приборной доски. Ударит мороз, охладится временнбая жидкость — и пойдет все вспять. Сгустятся из теней по углам люди в кухлянках, человек в кожаном пальто, офицеры и академики.
Пентаграмма Осоавиахима
Он жег бумаги уже две недели.
Из-за того, что он жил на последнем этаже, у него осталась эта возможность — роскошные голландские печки, облицованные голубыми и сиреневыми изразцами, были давно разломаны в нижних квартирах, где всяк экономил, выгадывая себе лишний квадратный метр.
А у него печка работала исправно и теперь исправно пожирала документы, фотографии и пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками. Укороченный дымоход выбрасывал вон прошлое — в прохладный майский рассвет.
Академик давно понял, что его возьмут. Он уже отсидел однажды — по делу Промпартии, но через месяц, не дождавшись суда, вышел на волю — его признали невиновным. Он, правда, понимал, что его просто призналинецелесообразным.
Теперь пришел срок, и беда была рядом. Но это не стало главной бедой — главная была в том, что установка был не готова.
Он работал над ней долго, и постепенно, с каждым винтом, с каждым часом своей жизни, она стала частью семьи Академика. Семья была крохотная — сын и установка. Как спрятать сына, он уже придумал, но установку, которую он создавал двадцать лет, прятать было некуда.
Его выращенный гомункулус, его ковчег, его аппарат беспомощно стоял в подвале на Моховой — и Кремль был рядом. Тот Кремль, что убьет и его, и установку. Вернее, установка уже убита — ее признали вредительской и начали разбирать еще вчера.
Академик сунул последнюю папку в жерло голландского крематория и приложил ладони к кафелю. Забавно было то, что он так любил тепло, а всю жизнь занимался сверхнизкими температурами.
Бумаг было много, и он старался жечь их под утро, вплоть до того момента, как майское, почти летнее солнце осветит крыши. С его балкона был виден Кремль, вернее, часть Боровицкой башни — и можно было поутру видеть, как из него, будто из печи, вылетает кавалькада черных автомобилей.