понимают друг друга, когда очень даже понимают. Но что делать: это было последнее слово, окончательный аргумент, граница с Ничто; за этим ответом мне чудилась некая тяжкая, путаная и, как можно было предположить, грязная тайна, которую они навязали и мне. Это было как рок: я должен был его принимать, и принимать тем покорнее (ибо тем больше было в нем рокового), чем менее понимал. Еще один иррациональный фактор — те регулярные поездки с отцом на трамвае. Куда мы ездили, к кому, зачем, уже не помню. Вся история эта была куда менее значительной, чем развод. И тем не менее. Остановка, на которой мы вылезали; потом надо было долго идти пешком, куда-то вперед вдоль трамвайной линии. Я как-то сказал, что ведь от следующей остановки надо пройти всего пару шагов назад. Ответ был: назад я не пойду. Вопрос: почему? Ответ: потому что я назад не хожу. Новый вопрос: но почему? Новый ответ: я же сказал: потому что не хожу. Под этой настойчивостью мне чудился какой-то невероятно глубокий смысл, но в чем он, я разгадать не мог. Абсолютная, лишающая всякой опоры беспомощность разума, словно перед неким сверхъестественным откровением. В конечном счете мне ничего не оставалось, кроме как сделать вывод о недоступной мне, но не подлежащей сомнению закономерности, представляемой отцом и той властью, которой он располагает надо мной. Невроз и насилие как вездесущая система человеческих взаимоотношений, приспособление как единственная возможность выжить, послушание как практика, безумие как конечный итог», — писал я. «Предшествующая культура превращается в груду руин, в конце концов — в пепел, но над пеплом реют духи», — это тоже одна из моих тогдашних записей (Витгенштейн); «…и когда я стоял там, под зонтиком, ощущая касание стесняющей грудь тайны этого солидного частного заведения, этого бывшего гос. разр. интерната, тайны, которая и сегодня реет вокруг меня во влажном осеннем воздухе, подобно тому, как овеяны зловещим безмолвием древние могильные склепы, — меня вдруг, как бы это сказать, пропитала, словно пронизывающая вездесущая сырость, эта предшествующая культура, эта отцовская культура, этот разросшийся до всемирных масштабов отцовский комплекс», — писал я. Позже, читая всякие книги и встречая в них описания всяких семинарий, духовных училищ, военных школ, я иной раз узнавал, мне казалось, и «мой интернат», хотя он, конечно, все-таки был другим: более ласковым, более абсурдным и, если брать в целом, более извращенным, — хотя по-настоящему я смог осознать это лишь спустя много лет, в зеркале всепоглощающего позора, сказал я жене. На самом деле он опирался на простые принципы, главным образом — на принцип отцовского авторитета, сказал я жене. Он просто копировал принципы, господствующие во внешнем мире, рассматривая принципы эти, по привычке ли, по нелепому заблуждению ли, или по превратившейся в нелепое заблуждение привычке, как правовую основу власти, сказал я жене. В каждой классной комнате на стене красовался портрет очередного венгерского отца-узурпатора: на тот момент — не королевского и императорского величества, не первого или генерального секретаря, а человека, величаемого Высоковельможным Господином Регентом, в адмиральском головном уборе и загадочном парадном мундире с эполетами, сказал я жене. Сейчас, задним числом, сказал я жене, во мне просыпается подозрение, что на стиль руководства интернатом, должно быть, оказывали влияние англосаксонские идеалы управления и воспитания — с некоторым оттенком австро-немецкого, или нет, австро-венгерского, или нет, немецко-австро-венгерско-еврейского ассимилянтского меньшинства (печать genius loci); ну и, сказал я жене, с той, во всяком случае, разницей, что здесь выращивали не элиту одной из мировых империй, а будапештских средних, мелких и еще более мелких буржуа. Спартанский принцип сказывался здесь, скорее всего, в недостаточности питания: администрация, исповедовавшая научные принципы и находившаяся под влиянием англосаксонских идеалов, просто-напросто воровала у детей продукты — тоже, надо думать, проявление genius loci, сказал я жене. Упомянул я жене и о мемориальной доске. И о том, как она меня озадачила. Конечно, сказал я жене, будь у меня желание, я бы и больше мог разузнать об этом, то есть и о доске, и о том, что побудило ее установить, и о прочем; да только не было у меня никакого такого желания. Факт, что директор нашего интерната, одновременно и владелец его, пользовался огромным авторитетом, однако в авторитете этом не было и следа того благоговения, которое испытываешь, сталкиваясь с явлениями высшего порядка: как это и свойственно подобным авторитетам, в основе его авторитета лежал лишь хорошо организованный страх, сказал я жене, хотя сам он представлял собой фигуру скорее комичную (тут я упомянул кличку Пробка, которую дали ему мы, дети): маленький человечек с длинными, плотными, желтовато-белыми, свисающими по углам рта усами, с седой, всклокоченной, артистической шевелюрой, с животом, который, словно отдельная часть тела, выпячивался огромным арбузом под его серым жилетом. В общем-то это, пожалуй, и все, не надо ничего больше домысливать, сказал я жене, не было ни каких-то особо жестоких поступков, ни грубых слов, которые объясняли бы наш страх перед ним. Но страх, милая, сказал я жене, действует через многие ступени опосредования, и часто, как раз когда он застывает, превращаясь в миропорядок, он есть не более чем суеверие. Преподаватели директора боялись; по крайней мере, делали вид. Он был для них некой постоянной инстанцией, на которую в любой ситуации можно сослаться; приход его предваряло испуганное перешептывание, шиканье, все расправляли плечи, словно солдаты по команде «смирно», поправляли воротнички. Директор! Директор идет! Приходил он к нам, правда, редко. Его приказы, его послания, а часто и не выраженные прямо, а лишь приписываемые ему пожелания, которые, если можно так выразиться, предупреждали его могущие возникнуть намерения, — поступали, словно из какого-то заоблачного, едва видимого с земли замка, из его апартаментов на втором этаже. Мы жили как бы под сенью этого замка, всегда имели его в виду, взгляд наш всегда направлен был на него, пусть не прямо, а как бы искоса, исподлобья. В интернате царила серьезность, в оправданности которой не сомневалась ни одна живая душа; это была гнетущая, однако вместе с тем несущая на себе печать некой дежурной веселости серьезность. Дух строгих правил игры, спортивный дух, дух близящихся экзаменов на аттестат зрелости, перед которыми стояли старшеклассники. Дух современный. Но проникнутый классическими традициями. А также — национальным содержанием, национальной декламацией, национальным трауром, национальными обетами. Хорошо помню, рассказывал я жене, какие легенды ходили среди нашего брата о блюдах, таскаемых из кухни, находившейся в подвальном этаже, по черной лестнице прямо туда, в заоблачный замок; среди нас всегда можно было найти кого-нибудь, кто как раз проходил мимо и собственными глазами видел, что за яства несли на обед или на ужин директору и его семье, пока мы жевали наши четыре кружочка колбасы с вареной картошкой без масла, посыпанной паприкой, или пили вечерний чай с пятью печенюшками. Но ничего не поделаешь: привилегии, милая, рассказывал я жене, как известно, лишь укрепляют авторитет, так что смешанное с ненавистью преклонение, с которым мы, существа низшего ранга, воспринимали подобные демонстрации, очень даже вписывалось в общую двусмысленность нашей жизни. Правда, монолитная серьезность, рассказывал я жене, время от времени с оглушительным треском лопалась и рушилась в выстланную каким-то непристойным хихиканьем пропасть, откуда в такие моменты доносился неистовый хохот и визг обитающих там демонов и откуда потом, пусть в царапинах и вмятинах, словно поднятый со дна моря боевой крейсер, который, однако, величествен даже как развалина, всегда вновь восставали и прежняя власть, и прежний порядок, и прежний заоблачный замок. Скандал, рассказывал я жене, такое безудержное, всегда неожиданное и почти сладострастное падение называлось скандалом; в общем, это будет легче представить, сказал я жене, если вообразить солидного, но сильно перебравшего господина, который, какое-то время безукоризненно продержавшись, несмотря на хмель, на ногах, вдруг, сломавшись, поддается искушению и с облегчением растягивается в грязи; да, именно такими и были они, наши интернатовские отклонения от нормы — с тем необходимым добавлением, что ведь и трезвость данного господина есть не что иное, как отклонение от нормы, как отсутствие почвы под ногами, что сама трезвость его — лишь опьянение в квадрате, сказал я жене. И рассказал ей один из таких скандальных случаев. Один из самых характерных. Началось все с того, что Живчик, сухопарый, немолодой уже, скорый на руку воспитатель, однажды утром пронесся, как вихрь, по спальням — и обнаружил, что отсутствует один воспитанник, семнадцатилетний старшеклассник, чьи белые зубы, подвижное лицо, длинные темные волосы я помню и сейчас, сказал я жене. В то же время (но, возможно, и раньше) Живчик обнаружил, что одно из помещений, каморка в конце коридора, не открывается, то есть закрыта на ключ, причем закрыта изнутри. В то же время (но, возможно, и раньше) из кухни сообщили об отсутствии одной девушки из новеньких — я и ее помню: в белом переднике горничной она обслуживала наши столы; правда, помню я, собственно, только ее светлые кудряшки и довольно типичную, я бы даже сказал, архетипичную улыбку. Видимо, они еще вечером закрылись в той самой каморке, а потом заснули. Живчик принялся колотить в дверь. Изнутри донесся растерянный шорох, сдавленный шепот, потом все затихло. Дверь не открывалась. Живчик призвал преступников выйти с повинной и т. д. Вскоре пришел директор. Лицо его было красным, усы, шевелюра — взлохмаченными, живот прыгал вверх-вниз; мы, подданные, со злорадной покорностью прижимаясь к стенам, дали ему дорогу. Он подергал ручку, потом, словно гестапо, стал бить в дверь кулаками; все это напоминало сценку с обманутым мужем в каком-нибудь третьеразрядном кабаре. Из дальнейшего я помню лишь церемонию публичного исключения нашего товарища (девушку, конечно, вышвырнули тут же), елейно-лицемерные, подлые речи, помню, что все мы были душой на стороне виноватого — и все молчали. И это было вполне естественно, скажешь ты, сказал я жене. Сейчас-то я уже знаю, на чем основывалось тогдашнее мое чувство вины, сознание вины, тогдашний мой ужас и стыд, то нечто, что сдавливало мне грудь во время всей этой церемонии, сейчас-то я уже знаю, какой ритуал наблюдал я в тот день в этом отцовском — заменяющем отца — учреждении: это был акт публичной кастрации, совершаемой для нашего устрашения, с нашим участием; то есть: в тот день, с нашим участием, кастрировали, чтобы нас запугать, одного из наших товарищей, то есть нас сделали участниками в высшей степени извращенного акта, вселив, посредством этого акта, извращение и в наши души, сказал я жене, и совершенно не имеет значения, сказал я еще жене, сознательно это сделали или всего лишь по привычке, по губительной привычке губительного воспитания. Или, скажем, ежесубботнее вечернее построение, сказал я жене. Она это тоже должна представить, сказал я ей. Сначала из столовой выносили несколько длинных столов, из них составляли один, бесконечно длинный стол, накрывали его скатертью. Все это происходило в зале для игр. Потом впускали нас, воспитанников, чтобы, построившись, мы какое-то время стояли перед этим пустым столом и поставленными за ним стульями. Уже в эти минуты страх начинал давить на нас, как осязаемая густая субстанция. Тогда кто-нибудь, чаще всего один из воспитателей низшего ранга, но случалось, что и кто-то из низшего обслуживающего персонала, относительно более высокий рангом, приносил большую, в черном переплете книгу, кондуит, и в полном молчании возлагал ее на середину стола. Следовало новое ожидание перед лицом стульев, стола и белой скатерти, на которой возлежал безмолвный, зловещий, плоский, как могильная плита, кондуит. В этот момент, момент всеобщей подавленности, вздохов, да, в момент тотального краха, в зал, во главе свиты преподавателей и воспитателей, вступал Директор. Они рассаживались. Мертвая тишина. Надевание очков. Покашливание, скрип стульев. И когда напряжение достигало своей наивысшей точки, раскрывался, словно книга Апокалипсиса, кондуит. В этой черной книге был каждый из нас, в ней был каждый наш проступок (и каждое доброе деяние). Нас по очереди выкликали по имени. Вызванный делал шаг вперед и замирал, одиноко дрожа в ледяной пустоте между восседающим за столом начальством и теплом оставленного за спиной стада. В общем и целом он имел представление о своих заслугах и прегрешениях, но сейчас, утратив уверенность в чем бы то ни было, стоял, готовый к любым сюрпризам. Директор молча просматривал записи за неделю, касающиеся вызванного, поворачивался направо, налево, шепотом советуясь с преподавателями, обращавшими к нему то рот, то ухо; затем звучал вердикт. Это могло быть что угодно: порицание, похвала, строгий выговор, воспитанника могли объявить примером для других или же лишить субботнего, а то и воскресного увольнения. Но дело было не в этом: суть — в