Кадиш по нерожденному ребенку - [29]

Шрифт
Интервал

в акте, сказал я жене. Я чувствовал, что все эти вещи мне, может быть, ей говорить не следовало бы; или, по крайней мере, не так, как я это делал: день за днем, неделя за неделей не меняя темы, — ибо, по всей вероятности, я утомлял ее этим и, уж совершенно точно, мучил, как (конечно, куда в меньшей степени, чем ее) мучил этим и самого себя; говоря точнее, себя я мучил не только в меньшей степени, но и по-другому, мучил, можно сказать, плодотворнее, чем ее, — это я отчетливо чувствовал, уже когда говорил, когда рассказывал жене свое детство; пока я говорил, во мне постоянно взбухал, наливался, зрел очень давний, но теперь, под воздействием новой опасности, вновь воспалившийся гнойник, который хотел прорваться и прорвался, так что речами своими я, это верно, мучил себя, однако вместе с тем, благодаря этим речам, этой муке, и получал облегчение. Акт этот, акт построения, сказал я жене, подобен был Божьему суду, как его представляет, скажем, какой-нибудь капрал, сказал я жене; да, и еще этот акт напоминает освенцимскую процедуру переклички, не настоящую, конечно, а понарошку, сказал я жене. Позже я узнал, что директор тоже сгорел в одном из тамошних крематориев, и если факт этот я должен ощущать как его, директора, так сказать, посмертную реабилитацию, тогда, очень даже вероятно, это все еще плод его эффективного воспитания, плод культуры, в которую он верил и к которой, педагогическими методами, меня подготовил, сказал я жене. Затем из этого, в основе своей все-таки довольно холодного и безличного, а потому, собственно, и более поддающегося расчету мира педагогической диктатуры я угодил вдруг под власть диктатуры патриархальной, теплой: дело в том, что, когда мне исполнилось десять лет, отец взял меня к себе, сказал я жене. В те годы, помню, я не раз набирался решимости выразить в словах, высказать на бумаге свои, как бы получше выразиться, довольно сложные чувства к отцу, свое довольно сложное к нему отношение, дать хотя бы в какой-то мере объективную и пускай не во всем справедливую — ибо как можно быть справедливым к отцу, как можно быть справедливым даже к самой истине, ведь для меня существует лишь одна-единственная истина, моя истина, и даже если истина эта есть заблуждение, то, да, только моя жизнь, Господи Боже, только моя единственная и неповторимая жизнь может возвести это заблуждение в ранг единственной и неповторимой истины, — в общем, я пытался создать хоть какой-то приемлемый образ, повторяю, образ отца, образ чувств, питаемых мною к отцу, образ моих с ним отношений; это, однако, мне ни разу не удалось, и сейчас я знаю, что и не удастся уже никогда, как знаю, или, во всяком случае, догадываюсь, или, по крайней мере, подозреваю, что с тех пор предпринимаю подобные попытки постоянно, что и сейчас в конечном счете делаю то же самое, но и сейчас, как всегда, бесполезно. «Я должен найти способ представить, как трудно, почти невозможно было ему найти дорогу ко мне…» — писал, например, я. «Вероятно, ко мне, как и к себе самому, он испытывал смешанную со страхом тягу, которую он, вероятно, называл отцовской любовью, и не просто называл, но верил в это, и это действительно была отцовская любовь, если принять это слово во всей его абсурдности, отвлекаясь от его тиранического содержания…» — писал я. В интернате я имел дело с законом: перед ним я робел, но почтения к нему никогда не питал, сказал я жене. Собственно, у закона был облик везения: он мог обрушиться на меня, мог меня обласкать, однако совести моей ни в первом, ни во втором случае не затрагивал; настоящим грешником я стал лишь под игом отцовской любви. Этот этап детства завел меня в самый что ни на есть грубый и примитивный кризис, я жил, подобно пещерным людям, в мире анимистических верований, мысли мои обставлены были целым частоколом табу, такими осязаемыми, что я уже почти приписывал им материальную силу: я верил в их всемогущество, сказал я жене. Но в то же время — вне всяких сомнений, под влиянием отца — я допускал и существование Всемогущего, который знает и взвешивает, уже при их зарождении, мои мысли; а у меня часто появлялись не поддающиеся взвешиванию мысли. У отца моего, например, был обычай время от времени читать мне нотации, сказал я жене. В таких случаях невозможно было избегать повторений; то есть, сказал я жене, я всегда знал, что он скажет, и в устных текстах этих, словно в заученных наизусть стихах, втайне шел чуть-чуть впереди него, он же послушно повторял за мной строчки; так я обретал ненадолго свою свободу, хотя при этом даже спина у меня была мокрой от страха, сказал я жене. В испуге я пытался уцепиться за что-нибудь, мне достаточно было заметить замявшийся уголок воротничка на его рубашке, одиночество слегка подрагивающей руки, морщины на лбу, когда он искал нужное слово, все его тщетные усилия, — не важно что, и это наконец делало меня слабым и податливым, как губка. И тогда наконец я произносил про себя искупительное слово, слово краткого триумфа, но одновременно и торопливого отступления: бедный… Губка начинала разбухать, собственная моя расчувствованность трогала меня до слез, и тем самым я сумел что-то возместить из постоянно давившего на меня, вследствие угрожающей любви отца, долга. А сверх всего этого, несмотря на все это, при всей дву-(если не больше) — смысленности, любил ли все-таки его на самом деле, ответил я жене, которая как раз спросила меня об этом, — не знаю, и мне невероятно трудно было бы разобраться в этом, потому что, поставленный перед столькими упреками и столькими требованиями, я всегда знал, чувствовал, видел или, вернее, должен был знать, чувствовать, видеть, — нет, не люблю, или, по крайней мере, люблю не так, как надо, недостаточно, а так как я не мог его любить, то, значит, и не любил, вероятно, сказал я жене, и, по-моему, сказал я жене, это было в порядке вещей, а если выразиться несколько радикальнее, так оно было задумано, сказал я жене, ведь так и только так можно создать идеально шаблонную структуру бытия. Господство сомнению не подлежит, не подлежат сомнению и его законы, по которым мы должны жить; этим законам, однако, мы никогда не сумеем соответствовать полностью: перед отцом нашим и перед Богом мы всегда виноваты, сказал я жене. В конечном счете ведь и отец готовил меня к тому же, к той же культуре, что и интернат, и над целями воспитания он размышлял, очевидно, так же мало, как я — над своим упрямством, над своим непослушанием, над своими поражениями; пускай мы друг друга не понимаем, однако сотрудничество наше было безупречным, сказал я жене. И пускай я понятия не имею, любил ли я его, — однако факт, что часто я искренне, от всего сердца его жалел; но если тем, что иной раз выставлял его в смешном свете и жалел из-за этого, — в общем, если тем (втайне, всегда лишь в величайшей тайне) низвергал отцовскую власть, авторитет, божество, то в результате не только он, мой отец, утрачивал власть надо мной, но и я становился до дрожи, до боли одиноким, сказал я жене. Я нуждался в тиране, чтобы мой мировой порядок вновь был восстановлен, сказал я жене, отец же никогда не пытался на место моего узурпированного миропорядка установить какой-то иной: например, миропорядок нашей общей с ним подчиненности, то есть миропорядок истины, сказал я жене. Так что я был не только скверным сыном и скверным учеником, но и скверным евреем, сказал я жене. Еврейство мое так и осталось неясным обстоятельством моего рождения, еще одним моим дефектом из прочих, лысой женщиной перед зеркалом, в красном халате, сказал я жене. Я, конечно, много еще чего ей говорил, всего я уже не помню. Но помню, что очень ее утомил, да и сам устал очень, и усталость эта сохранилась по сей день. Освенцим, сказал я жене, является мне в образе отца, да, слова «отец» и «Освенцим» вызывают во мне одинаковый отклик, сказал я жене. И если справедливо утверждение, что Бог — это возведенный в высший ранг отец, то Бог заговорил со мной, приняв образ Освенцима, сказал я жене. Когда я наконец замолчал и после стольких речей молчал долго, может быть, несколько дней, жена хоть и выглядела измученной, однако словно бы не восприняла, что я ей говорил; точнее, все, что я говорил, словно бы восприняла не так, как я говорил, то есть словно бы не заметила, что я — и что с того, что я сам, конечно, знал: без всяких разумных причин (и это — самое мягкое, что я могу сказать по этому поводу), в общем, без всяких разумных причин, жестоко и, вероятно, исключительно потому, что она вообще меня выслушала, — собственно, всю свою накипевшую злость обратил против нее, чтобы не применять в этой связи, здесь, где для него действительно нет места, слово «бунт», — словом, жена моя словно бы решила, что теперь, после того как я все это высказал, излил, исторг из себя, а вместе с тем как бы и освободился от всего этого, да, да, как бы нашел возможность от всего этого освободиться, словно меня от всего этого можно освободить, так она думала, вероятно, думал я, заметив некоторые, хотя и нерешительные, попытки приблизиться, с пониманием приблизиться ко мне. Я естественным образом отверг эти попытки; естественным образом никакого понимания я бы не потерпел, ибо это на самом деле лишь освятило бы мою полную, унизительную зависимость от пережитого. Но это был пустяк по сравнению с той, поразившей меня, как удар молнии, догадкой, которая, очевидно, родилась всего лишь из того, как я обошелся с женой или — да, в последние часы этой моей просветленной ночи следует воспользоваться правильным словом, ибо лишь оно обладает очистительной силой, — словом, как я с ней расправился. Да, да, то, что я был с нею таким жестоким, таким доверительно жестоким, видимо, тем самым раз и навсегда делает ее неприемлемой для меня; в каком-то смысле (конечно, это преувеличение, даже очень большое преувеличение — то, что я сейчас скажу), в каком-то смысле я словно бы убил ее, она же была очевидицей этого, она видела, пока я ее убивал, видела, как я убиваю человека; и, по всей очевидности, я никогда больше не смогу этого ей простить. Ни к чему размышлять здесь о времени, о том, например, сколько мы проживем, сколько сможем еще прожить так, молча, рядом друг с другом. Я чувствовал себя глубоко удрученным, беспомощным, покинутым, причем на сей раз в такой мере, что это нельзя было ничем компенсировать, то есть все это уже не стимулировало мою работу: напротив, полностью парализовало мою работоспособность. Я не совсем уверен в том, что в то время как — естественным образом — формулировал обвинения, целую сеть обвинений против нее, я втайне не ждал от нее, от жены, помощи; но если дело и было так, то этого я ничем, надеюсь, не выдал. Однажды — это было вечером, если я правильно помню, а я совершенно уверен, что помню правильно, причем был уже поздний вечер, — жена моя пришла домой откуда-то, не знаю, я не допытывался, даже вообще не спросил откуда; она была очень хороша, и в голове у меня, словно молния в плотных тучах, мелькнула мысль: «Ух, до чего же красивая еврейка!» — мелькнула, естественно, стыдливо и с грустью, и мне померещилось даже, что, войдя, жена прошла по голубовато-зеленому ковру, будто по морю; в тот вечер она, жена, первой нарушила молчание, наше молчание. Мол, немного поздновато уже, сказала жена, но все равно, раз уж я все равно сижу и читаю. Конечно, она просит прощения, сказала жена, ей пришлось задержаться, но меня ведь все равно это мало интересует. Раз уж я тут сижу и читаю, читаю или пишу, читаю и пишу, все равно, сказала жена. Да, сказала жена, суровая школа это была для нее, это все, то есть наш брак. Благодаря мне, сказала жена, она поняла и испытала все то, чего не поняла, да и не хотела понять из опыта своих родителей. Не хотела, потому что, пойми она все это, это ее тогда, в ранней юности, просто убило бы. Втайне, в глубине души, сказала жена, она долго считала себя трусливой, однако теперь она знает, и этому в значительной мере способствовал я, способствовали годы, прожитые со мной, — в общем, теперь она уже знает, что просто хотела жить, должна была жить. Вот и теперь, сказала жена, и теперь все говорит в ней, что она хочет жить, она жалеет меня, особенно же сожалеет, что совершенно беспомощна в своей жалости, но ведь она сделала все, что в ее силах, чтобы меня спасти (а я молчал, хотя меня и ошеломило это ее выражение). Спасти хотя бы из благодарности, продолжала жена, ведь я показал ей путь, по которому как раз я теперь не смогу идти с ней, потому что те раны, которые я ношу на себе и которые, может быть, я бы и смог залечить и не хочу, — в общем, раны эти сильнее моего разума, и это разрушило нашу любовь, наш брак. Она еще раз сказала, что жалеет меня, и сказала, что меня искалечили и что я с этим смирился, чему она поначалу не верила, напротив, сказала моя жена, поначалу ее поражало во мне как раз то, что вот меня искалечили, но я все-таки удержался, не стал калекой; тогда она видела меня таким, но что тут она ошибалась, еще не было такой уж большой бедой и не вызвало в ней такого уж большого разочарования, хотя, несомненно, она страдала из-за этого, сказала моя жена. Она повторила, что хотела меня спасти, но бесплодность — бесплодность всех ее усилий, ее человеческой и женской любви — постепенно убила в ней любовь ко мне, и человеческую, и женскую, и оставила лишь ощущения бесплодности, тщетности, безнадежности. Она сказала, что я всегда много говорил о свободе, но свобода, которую я постоянно поминаю, для меня, сказала моя жена, означает на самом деле не свободу художника (так сказала моя жена), более того, даже вообще не свободу, если под свободой понимать простор, силу, способность принимать мир, от чего неотделима и ответственность за него, и, да, и любовь к людям, сказала моя жена; нет, моя свобода всегда фактически обращена против кого-то или чего-то, это нападение, или бегство, или то и другое вместе, и без этого, собственно, моя свобода не существует, потому что — так ей видится — не может существовать, сказала моя жена. И выходит, что если этого «кого-то или чего-то» не дано, то я сам придумываю, конструирую такие отношения, сказала моя жена, чтобы мне было от чего спасаться бегством или чему противостоять. И еще она сказала, что эту страшную, да позволено ей будет хоть раз быть откровенной, эту постыдную роль (если воспользоваться моим выражением) я на сей раз, и уже в течение многих лет, жестоко и с изощренным коварством отвожу ей, сказала моя жена, но отвожу не так, как это делает любящий человек, который ищет опору в любимом, и даже не так, как это делает больной, который ищет опору в своем враче, нет, сказала моя жена, эту роль я ей отвожу, как (тут она снова позволит себе воспользоваться моим излюбленным выражением) палач — своей жертве, сказала моя жена. И еще она сказала, что я подавил ее своим духом, потом пробудил в ней сострадание, а после того как пробудил сострадание, сделал из нее слушательницу, заставив выслушивать жуткие истории о моем детстве, а когда она хотела стать участницей этих историй, чтобы вывести меня из этого лабиринта, из этой чащи, да, да, из этой трясины, и привести меня к ней, к своей любви, чтобы затем вместе выбраться из болота, навсегда оставив его за собой, как гнетущую память о какой-то ужасной болезни, — тут я вдруг оттолкнул ее руку (так выразилась моя жена) и бросился от нее назад, в болото, и у нее уже нет сил, сказала моя жена, во второй раз, и кто знает, сколько еще раз, идти за мной и снова выводить меня из болота. Потому что, сказала моя жена, судя по всему, я оттуда вовсе и не хочу выбираться, судя по всему, для меня и не существует дороги, которая вела бы прочь из жуткого моего детства и страшных моих историй, и что бы она ни делала, сказала моя жена, даже если бы она жизнью своей ради меня пожертвовала, она знает, видит, что и это было бы делом бесплодным, тщетным. И что, да, когда мы наткнулись друг на друга (так выразилась моя жена), ей показалось, будто я учу ее жить, но потом она с ужасом увидела, сколько во мне губительной силы и что рядом со мной ее ожидает не жизнь, а гибель.

Еще от автора Имре Кертес
Без судьбы

«Без судьбы» – главное произведение выдающегося венгерского писателя, нобелевского лауреата 2002 года Имре Кертеса. Именно этот роман, во многом автобиографический, принес автору мировую известность. Пятнадцатилетний подросток из благополучной еврейской семьи оказывается в гитлеровском концлагере. Как вынести этот кошмар, как остаться человеком в аду? И самое главное – как жить потом?Роман И.Кертеса – это, прежде всего, горький, почти безнадежный протест против нетерпимости, столь широко распространенной в мире, против теорий, утверждающих законность, естественность подхода к представителям целых наций как к существам низшей категории, которых можно лишить прав, загнать в гетто, уничтожить.


Английский флаг

В сборник известного венгерского писателя Имре Кертеса (р. 1929) вошли три повести, в которых писатель размышляет о печальном опыте тоталитаризма в его жестких, нечеловеческих формах при фашизме и сталинизме и в «мягких», но не менее унизительных — при режимах, сложившихся после войны в странах Восточной Европы.


Протокол

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


По следам преступления

Эта книга об истории развития криминалистики, ее использовании в расследовании преступлений прошлого и наших дней. В ней разоблачаются современные методы фальсификации и вымогательства показаний свидетелей и обвиняемых, широко применяемых органами буржуазной юстиции. Авторы, используя богатый исторический материал, приводят новые и малоизвестные данные (факты) из области криминалистики и судебно-следственной практики. Книга адресуется широкому кругу читателей.


Самоликвидация

Действие нового романа нобелевского лауреата Имре Кертеса (1929) начинается там, где заканчивается «Кадиш по нерожденному ребенку» (русское издание: «Текст», 2003). Десять лет прошло после падения коммунизма. Писатель Б., во время Холокоста выживший в Освенциме, кончает жизнь самоубийством. Его друг Кешерю обнаруживает среди бумаг Б. пьесу «Самоликвидация». В ней предсказан кризис, в котором оказались друзья Б., когда надежды, связанные с падением Берлинской стены, сменились хаосом. Медленно, шаг за шагом, перед Кешерю открывается тайна смерти Б.


Рекомендуем почитать
С высоты птичьего полета

1941 год. Амстердам оккупирован нацистами. Профессор Йозеф Хельд понимает, что теперь его родной город во власти разрушительной, уничтожающей все на своем пути силы, которая не знает ни жалости, ни сострадания. И, казалось бы, Хельду ничего не остается, кроме как покорится новому режиму, переступив через себя. Сделать так, как поступает большинство, – молчаливо смириться со своей участью. Но столкнувшись с нацистским произволом, Хельд больше не может закрывать глаза. Один из его студентов, Майкл Блюм, вызвал интерес гестапо.


Три персонажа в поисках любви и бессмертия

Что между ними общего? На первый взгляд ничего. Средневековую принцессу куда-то зачем-то везут, она оказывается в совсем ином мире, в Италии эпохи Возрождения и там встречается с… В середине XVIII века умница-вдова умело и со вкусом ведет дела издательского дома во французском провинциальном городке. Все у нее идет по хорошо продуманному плану и вдруг… Поляк-филолог, родившийся в Лондоне в конце XIX века, смотрит из окон своей римской квартиры на Авентинский холм и о чем-то мечтает. Потом с  риском для жизни спускается с лестницы, выходит на улицу и тут… Три персонажа, три истории, три эпохи, разные страны; три стиля жизни, мыслей, чувств; три модуса повествования, свойственные этим странам и тем временам.


И бывшие с ним

Герои романа выросли в провинции. Сегодня они — москвичи, утвердившиеся в многослойной жизни столицы. Дружбу их питает не только память о речке детства, об аллеях старинного городского сада в те времена, когда носили они брюки-клеш и парусиновые туфли обновляли зубной пастой, когда нервно готовились к конкурсам в московские вузы. Те конкурсы давно позади, сейчас друзья проходят изо дня в день гораздо более трудный конкурс. Напряженная деловая жизнь Москвы с ее индустриальной организацией труда, с ее духовными ценностями постоянно испытывает профессиональную ответственность героев, их гражданственность, которая невозможна без развитой человечности.


Терпеливый Арсений

«А все так и сложилось — как нарочно, будто подстроил кто. И жена Арсению досталась такая, что только держись. Что называется — черт подсунул. Арсений про Васену Власьевну так и говорил: нечистый сосватал. Другой бы давно сбежал куда глаза глядят, а Арсений ничего, вроде бы даже приладился как-то».


От рассвета до заката

В этой книге собраны небольшие лирические рассказы. «Ещё в раннем детстве, в деревенском моём детстве, я поняла, что можно разговаривать с деревьями, перекликаться с птицами, говорить с облаками. В самые тяжёлые минуты жизни уходила я к ним, к тому неживому, что было для меня самым живым. И теперь, когда душа моя выжжена, только к небу, деревьям и цветам могу обращаться я на равных — они поймут». Книга издана при поддержке Министерства культуры РФ и Московского союза литераторов.


Жук, что ел жуков

Жестокая и смешная сказка с множеством натуралистичных сцен насилия. Читается за 20-30 минут. Прекрасно подойдет для странного летнего вечера. «Жук, что ел жуков» – это макросъемка мира, что скрыт от нас в траве и листве. Здесь зарождаются и гибнут народы, кипят войны и революции, а один человеческий день составляет целую эпоху. Вместе с Жуком и Клещом вы отправитесь в опасное путешествие с не менее опасными последствиями.