Кадиш по нерожденному ребенку - [19]

Шрифт
Интервал

бытия, затем — твое небытие как неизбежная и радикальная ликвидация моего бытия. И всего лишь пустой отговоркой было, когда я, уже в тот, самый первый вечер, говоря про Господина Учителя, развивая связанные с Господином Учителем, вернее, с его поступком мысли, раскрыл и объяснил моей жене, которая тогда еще не была моей женой, а сейчас уже не моя жена, — в общем, осветил ей ее перспективы или бесперспективность поступков, которые могут быть совершены в таких ситуациях, то есть в ситуациях тоталитаризма. Ибо, сказал я ей, тоталитаризм — ситуация неразумная, так что и все ситуации, возникающие в ней, тоже суть сплошь неразумные ситуации, хотя, сказал я ей, самое неразумное тут, пожалуй, то, что самой сущностью своей жизни, уже одним поддержанием ее мы способствуем поддержанию тоталитаризма, — в той мере, конечно, в какой мы упорны в поддержании своей жизни, — и это всего лишь, так сказать, сама собой напрашивающаяся, даже, если можно так выразиться, примитивная хитрость, вопрос организации, сказал я ей. Гипотезы тоталитаризма едва ли не естественным образом покоятся на феномене, имя которому — Ничто, сказал я ей. Селективный отбор, изоляция, как и понятия, которые приняты как критерии отбора и изоляции, — все это несуществующие понятия, опирающиеся на Ничто, сказал я ей, и в них нет иной реальности, кроме как чистый натурализм, — например, когда человека вталкивают в газовую камеру, сказал я ей. Боюсь, все это не слишком развлекало ее; когда я размышляю сейчас над тем, была ли у того, что я говорил, какая-то иная, выходящая за пределы того, что я говорил, цель, то, как мне помнится, такой цели не было; как мне помнится, говорил я под влиянием того же возбуждения, той же навязчивой потребности речи, которые заставляли меня говорить пару часов назад, в той самой компании, а также под влиянием того впечатления, что — как ни трудно в это поверить — женщину эту, что идет рядом со мной, стуча по тротуару высокими каблучками, женщину эту, которую я вот так, боковым зрением, в ночной темноте видел лишь смутно, да и не пытался видеть яснее, ибо в моем сознании все еще стоял образ, как она, едва час назад, прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, — словом, женщину эту, идущую рядом со мной, интересует то, что я говорю. Палачи и жертвы, сказал я ей, все они в тоталитарной системе подчинены тотальной цели, служат одному и тому же делу — служат тому, что есть Ничто; хотя, разумеется, сказал я ей, служба эта для тех и других — служба отнюдь не одинаковая. И что хотя поступок Господина Учителя был поступком, совершенным в тоталитарной системе, был спровоцирован этой тоталитарной системой, был в конечном счете продуктом тоталитарной системы, то есть продуктом неразумия, однако сам поступок этот был все-таки тотальной победой над тотальным неразумием, ибо как раз в этом мире, в мире тотального убийства и истребления, и могла выразиться в своей сокровенной сути, стать откровением неистребимость живущей в нем, Господине Учителе, идеи — или, если угодно, мании. Тогда она спросила: сверх того, что мне пришлось выстрадать, страдал ли я или, может быть, страдаю сейчас из-за своего еврейства? Я ответил: над этим надо подумать. Факт тот, что давно уже, с тех времен, когда мысли у меня только-только начали шевелиться, я знаю, чувствую, что к имени моему несмываемо прилипло какое-то бесчестие и что бесчестие это я принес откуда-то с собой, оттуда, где никогда не был, и оно лежит на мне за какое-то преступление, которое есть мое преступление, хотя я никогда его не совершал, и бесчестие это преследует меня всю мою жизнь, и жизнь эта, вне всяких сомнений, не есть моя жизнь, хотя я живу ею, я от нее страдаю и я когда-нибудь от нее умру. Однако все это, думаю, сказал я ей, не обязательно должно следовать из моего еврейства, оно может следовать просто из меня, из моей сущности, из моей личности, из моей трансцендентности, позволю себе так выразиться, или из того, как другие ведут себя по отношению ко мне, как они обращаются со мной и как я веду себя по отношению к ним, как я с ними обращаюсь, то есть, попросту говоря, из общественных состояний и из моего личного отношения к этим состояниям, сказал я ей, ведь, сказал я ей, приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор, как написано в одной великой книге, сказал я ей. Зашла речь и о моей «вещи», о той самой вещи, которую она читала и о которой, как она сказала, обязательно должна со мной поговорить.

Так что и я вынужден что-то сообщить читателю об этой самой вещи, обрисовать в общих чертах, что за вещь это была. Вещь эта, или, собственно, довольно большой рассказ, из той категории, которую причисляют обычно к так называемым «повестям», как раз в то время появилась в толстой антологии, представлявшей собой винегрет из рассказов и повестей, появилась не без предшествующих публикации, довольно унизительных перипетий, от описания которых я воздержусь, ибо подобные истории вызывают лишь скуку и отвращение, притом, как таковые, представляют собой всего лишь скромную и, можно сказать, не обязательно достойную упоминания особенность колорита венгерского литературного бытия, которое сплошь соткано из преследований, интриг, бойкота одних, привилегий для других, пристрастий и предубеждений, конфиденциально-официальных и конфиденциально-коммерческих списков, всегдашнего подозрения к качеству и всегдашнего умильного преклонения перед нахрапистым дилетантством как перед гениальностью, но прежде всего литературное бытие это — бытие постыдное и позорное, бытие, в котором я принимал и принимаю участие (если можно назвать это участием) лишь как созерцатель, то испуганный, то ошеломленный, то равнодушный, но всегда — сторонний; о, какое мне дело до литературы, до золота кос твоих, Маргарита, ведь авторучка — мой кладбищенский заступ, до пепла волос твоих, Суламифь; да, так вот, этот рассказ, или пускай повесть, представляет собой монолог мужчины, человека скорее еще молодого, чем старого. Этот человек, воспитанный родителями в духе самого строгого, даже, можно сказать, фанатичного христианства, в один прекрасный момент — этот прекрасный момент совпадает с приходом апокалипсиса — узнает, что тень сорванной печати легла и на него: в соответствии с духом так называемых законов, внезапно вступивших в силу, он оказался евреем. И прежде чем его загонят в гетто, или погрузят в вагон для скота, или кто знает (а меньше всего он) куда увезут и к какой смерти приговорят, он успевает изложить на бумаге свою историю, «историю десятилетий, полных трусости и самоотрицания», как он пишет, или, вернее, как пишу за него я. Так вот, во всем этом замечательна одна деталь: попав, как кур во щи, в положение еврея, он находит в нем освобождение от еврейского комплекса и вообще возможность раскрепоститься, освободиться. Ему приходится понять: если человека отторгло одно сообщество, он не становится автоматически членом другого сообщества. Какое мне дело, спрашивает он (вернее, это я заставляю его спросить), до евреев? Теперь, когда он тоже еврей, никакого, с изумлением осознает он (вернее, это я заставляю его с изумлением осознать). Пока он пользовался привилегиями нееврейского бытия, он страдал из-за евреев, из-за еврейского бытия, точнее, из-за всей безнравственной, подавляющей, убийственной и стимулирующей убийства, а значит, самоубийственной системы привилегий и ущемлений. Страдал из-за некоторых своих друзей, сослуживцев, из-за всего (в широком смысле слова) сообщества, о котором он думал, что это его родина; страдал из-за их злобы, ограниченности, фанатизма. Крайне угнетали его неизбежные споры об антисемитизме, а особенно гнетущая бесплодность этих споров, поскольку антисемитизм, осознает он (вернее, я заставляю его осознать), это не убеждение, а вопрос темперамента и характера, «мораль отчаяния, неистовство самоненавистников, витальность гибнущих», говорит он (вернее, говорю за него я). С другой стороны, он и в своем отношении к евреям испытывал определенные трудности и неловкость, поскольку пытался любить их, но никогда не был уверен в успехе такого рода попыток. Среди евреев у него были знакомые, даже друзья, которых он любил или не любил. Однако как можно чувствовать живую симпатию к такому отвлеченному понятию, как, например, еврейство? Или к толпе незнакомых людей, которых запихивают в это отвлеченное понятие? Любить их ему если и удавалось, то удавалось приблизительно так, как некоторые любят бездомных животных: такое существо нужно кормить, но разве знаешь, что у него в голове и чего от него можно ждать? И вот теперь он избавился от этой муки, от своей, пускай выдуманной им, ответственности. Теперь он может с чистой душой презирать, кого презирает, и не обязан любить тех, кого не любит. Он свободен, потому что у него нет больше родины. Остается только решить, в каком качестве ему умереть. Как еврей или как христианин, как герой или как жертва; или, может быть, как червяк, случайно раздавленный колесом метафизического абсурда, нового хаоса, начала нового цикла Творения? Поскольку понятия эти ничего для него не значат, он решает, что, по крайней мере, чистый факт смерти постарается не запачкать ложью. Все ему видится простым, ибо он обрел право на ясное видение вещей.


Еще от автора Имре Кертес
Без судьбы

«Без судьбы» – главное произведение выдающегося венгерского писателя, нобелевского лауреата 2002 года Имре Кертеса. Именно этот роман, во многом автобиографический, принес автору мировую известность. Пятнадцатилетний подросток из благополучной еврейской семьи оказывается в гитлеровском концлагере. Как вынести этот кошмар, как остаться человеком в аду? И самое главное – как жить потом?Роман И.Кертеса – это, прежде всего, горький, почти безнадежный протест против нетерпимости, столь широко распространенной в мире, против теорий, утверждающих законность, естественность подхода к представителям целых наций как к существам низшей категории, которых можно лишить прав, загнать в гетто, уничтожить.


Английский флаг

В сборник известного венгерского писателя Имре Кертеса (р. 1929) вошли три повести, в которых писатель размышляет о печальном опыте тоталитаризма в его жестких, нечеловеческих формах при фашизме и сталинизме и в «мягких», но не менее унизительных — при режимах, сложившихся после войны в странах Восточной Европы.


Протокол

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


По следам преступления

Эта книга об истории развития криминалистики, ее использовании в расследовании преступлений прошлого и наших дней. В ней разоблачаются современные методы фальсификации и вымогательства показаний свидетелей и обвиняемых, широко применяемых органами буржуазной юстиции. Авторы, используя богатый исторический материал, приводят новые и малоизвестные данные (факты) из области криминалистики и судебно-следственной практики. Книга адресуется широкому кругу читателей.


Самоликвидация

Действие нового романа нобелевского лауреата Имре Кертеса (1929) начинается там, где заканчивается «Кадиш по нерожденному ребенку» (русское издание: «Текст», 2003). Десять лет прошло после падения коммунизма. Писатель Б., во время Холокоста выживший в Освенциме, кончает жизнь самоубийством. Его друг Кешерю обнаруживает среди бумаг Б. пьесу «Самоликвидация». В ней предсказан кризис, в котором оказались друзья Б., когда надежды, связанные с падением Берлинской стены, сменились хаосом. Медленно, шаг за шагом, перед Кешерю открывается тайна смерти Б.


Рекомендуем почитать
Слоны могут играть в футбол

Может ли обычная командировка в провинциальный город перевернуть жизнь человека из мегаполиса? Именно так произошло с героем повести Михаила Сегала Дмитрием, который уже давно живет в Москве, работает на руководящей должности в международной компании и тщательно оберегает личные границы. Но за внешне благополучной и предсказуемой жизнью сквозит холодок кафкианского абсурда, от которого Дмитрий пытается защититься повседневными ритуалами и образом солидного человека. Неожиданное знакомство с молодой девушкой, дочерью бывшего однокурсника вовлекает его в опасное пространство чувств, к которым он не был готов.


Плановый апокалипсис

В небольшом городке на севере России цепочка из незначительных, вроде бы, событий приводит к планетарной катастрофе. От авторов бестселлера "Красный бубен".


Похвала сладострастию

Какова природа удовольствия? Стоит ли поддаваться страсти? Грешно ли наслаждаться пороком, и что есть добро, если все захватывающие и увлекательные вещи проходят по разряду зла? В исповеди «О моем падении» (1939) Марсель Жуандо размышлял о любви, которую общество считает предосудительной. Тогда он называл себя «грешником», но вскоре его взгляд на то, что приносит наслаждение, изменился. «Для меня зачастую нет разницы между людьми и деревьями. Нежнее, чем к фруктам, свисающим с ветвей, я отношусь лишь к тем, что раскачиваются над моим Желанием».


Брошенная лодка

«Песчаный берег за Торресалинасом с многочисленными лодками, вытащенными на сушу, служил местом сборища для всего хуторского люда. Растянувшиеся на животе ребятишки играли в карты под тенью судов. Старики покуривали глиняные трубки привезенные из Алжира, и разговаривали о рыбной ловле или о чудных путешествиях, предпринимавшихся в прежние времена в Гибралтар или на берег Африки прежде, чем дьяволу взбрело в голову изобрести то, что называется табачною таможнею…


Я уйду с рассветом

Отчаянное желание бывшего солдата из Уэльса Риза Гравенора найти сына, пропавшего в водовороте Второй мировой, приводит его во Францию. Париж лежит в руинах, кругом кровь, замешанная на страданиях тысяч людей. Вряд ли сын сумел выжить в этом аду… Но надежда вспыхивает с новой силой, когда помощь в поисках Ризу предлагает находчивая и храбрая Шарлотта. Захватывающая военная история о мужественных, сильных духом людях, готовых отдать жизнь во имя высоких идеалов и безграничной любви.


И бывшие с ним

Герои романа выросли в провинции. Сегодня они — москвичи, утвердившиеся в многослойной жизни столицы. Дружбу их питает не только память о речке детства, об аллеях старинного городского сада в те времена, когда носили они брюки-клеш и парусиновые туфли обновляли зубной пастой, когда нервно готовились к конкурсам в московские вузы. Те конкурсы давно позади, сейчас друзья проходят изо дня в день гораздо более трудный конкурс. Напряженная деловая жизнь Москвы с ее индустриальной организацией труда, с ее духовными ценностями постоянно испытывает профессиональную ответственность героев, их гражданственность, которая невозможна без развитой человечности.