Идиллии - [34]
Песня
В конце мая сельская страда еще не началась. Косари еще не вышли на луга. Меж колосьев, волнующихся под ветерком, кое-где смотрят большими черными глазами маки, аист стоит на меже, чистит лапкой красный клюв и сонно оглядывает нивы, — они наливаются и зреют в тишине. Крестьяне — турки и болгары — заняты теперь домашними делами. Болгарин, пока есть время, спешит нарезать прутьев и подправить завалившиеся плетни. А турок — тот не торопится. Утром хорошенько почистит буйволов, задаст им корму, а потом целый день похаживает по саду на склоне холма. Если только где вырубит терновник, заглушивший сливу, или привьет черенок к фруктовому дереву, а больше ни за что не возьмется. И едва повеет вечерний ветерок с равнины, еще солнце не опустится за крайние кровли, уже он отужинал, набросил абу и вышел из дома. Как настоящий хозяин, мусульманин закрывает ворота, запирает жен и детей и медленной важной поступью спускается вниз, к реке. Перед старым приземистым постоялым двором хозяин кофейни уже расстелил циновки у прибрежного ивняка, чтобы всем было удобно расположиться в тени пить кофе. В то же время и жены их, пройдя через внутренние калитки, собираются во дворах, чтобы наговориться.
Самый широкий двор во всей турецкой слободе раскинулся перед высокими галереями Рахман-бея. Давно здесь не слышно веселья; время и беды унесли изобилие, дарованное аллахом; но на запущенном подворье повсюду еще живет память о былой славе и богатстве хозяина. Превращенная теперь в амбар, стоит большая пристройка к дому, некогда кров и ночлег для любого странника; перед ней — мраморный водоем, хауз[21], над которым бил в небо фонтан, а вокруг всего двора за плетнем — фруктовые деревья, по-прежнему гнущиеся под тяжестью плодов, чтобы брали их и стар и млад и поминали добром хозяина. Во время байрама[22] или когда Рахман-бей принимал знатного гостя, здесь гремели барабаны, раздавались песни, сыновья его палили из пистолей с галереи, и веселье разносилось до самой реки и за нее, в болгарскую слободу. Мир — колесо, повернулось, и пал Рахман-бей, поднялись за рекой внуки батраков его отца. Еще при жизни закрылись ворота его гостеприимного дома, забылась его слава, и даже сыновья покинули его. Оба они не захотели гнуть шею перед чужим законом; кто знает, где они сейчас, бесприютные, скитаются по Анатолии, ищут счастья! Аллах милостив, он заботится обо всех, и какие бы испытания ни посылал он мусульманам, от очага Рахман-бея не поднимется ропот против его всевышней воли. Оставшись на старости лет с единственной дочерью, он и его жена терпеливо встречают и провожают день за днем, а глядя на них, утешаются и в каждом доме их слободы.
По вечерам перед разбитым мраморным водоемом с фонтаном, под персиковыми деревьями, собираются у старой Рахман-беевицы ближние соседки, как у себя дома: столько вынесшая и повидавшая на своем веку, она теперь стала им всем матерью — и в радости, и в горе находит для каждой сердечное слово.
Еще не убрала дочь медную посуду после ужина, еще метет в доме, а из верхней калитки появляется стройная фигура Золотой Дойны. Она откинула чадру, выпростала руки из-под паранджи, идет с поднятой головой — не сломили ее ни укоры людей, ни материнские проклятья и причитанья сквозь кровавые слезы. Белое лицо ее светится издалека; ни перед чем она не дрогнула, не остановилась. Мерными, твердыми шагами идет она по траве к фонтану — так, должно быть, переступала она когда-то отцовский порог, чтобы бежать к иноверцу. Две веры тогда встали за нее горой. Сам Воевода за рекой поклялся, что не оставит ее живой в турецких руках, и целый месяц ее стерегли — днем и ночью по берегу ходили караульные. А мусульмане один перед другим осыпали ее дорогими подарками; муж дрожал над ней, как над своим бесценным сокровищем, и ни на шаг не отходил от нее. Прошли годы, утихла вражда, забыли Дойну и турки и болгары. Теперь они с мужем целыми днями смотрят друг на друга и нечего им сказать, а вечером, наевшись, еще прежде, чем муэдзин поднимется на минарет, он спешит спуститься в кофейню. Дойна остается одна. Материнское ли проклятье сбылось, но у нее нет детей, ее ничто не держит в мужнином доме; собирается она и идет к Рахман-беевице.
Словно сговорившись с ней, навстречу через двор Кара-Мехмедовых идет Зюйле-ханум, потупив голову и закрыв чадрой лицо, и быстро проскальзывает в калитку.
— Зюйле, это ты, дочка? — встречает их обеих с галереи Рахман-беевица. — Дойна, опять ты раньше нас управилась.
Хозяйка спускается во двор к гостьям и приглашает:
— Разверните тюфяк, вот здесь, у фонтана, и сядем. Какой теплый вечер выдался…
— Мне и днем-то не по себе в доме, а в такие вечера и совсем невмоготу… — садится Золотая Дойна рядом с Рахман-беевицей, поднимает к небу очи, и мысли ее витают далеко.
А Зюйле-ханум только молча вздохнула, опустилась на рваный тюфяк, подняла жаждущие руки, и паранджа приоткрылась, на миг обнажив ее высокую грудь… Напрасно… Ей некого обнять, некому отдать свою красоту и молодую силу в такой вечер! Злые люди клеветой вырвали мужа из ее объятий; не нагляделась она еще на него, не наласкала его, бросили его в сырую тюрьму, и с осени она сохнет и вянет, как цветок в засуху…
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.