Фет - [2]
В виде некоторого психологического курьеза отметим, однако, что иногда и в стихах Фета своеобразно сказывается его частная жизнь и физиономия: например, он прозаически, разбивая образ, выражается так, что «в грядущем цветут все права красоты», или что «день права свои утратил», или что «весна берет свои прав а», – не заронил ли этот юридический элемент в лирику Фета то чувство собственности, которым, говорят, в таком преизбытке обладал Шеншин?..
Итак, соловей боится слова, боится солнца: «Только что сумрак разгонит денница, смолкает зарей отрезвленная птица, и счастью и песне – конец». Утренняя заря отрезвляет; и при свете, при слове не бывает настоящего счастья. Ночь пьяна, заря трезва; слово трезво, молчание пьяно. Слово, навязчивое в своей определенности, зажигает какую-то лампу, вносит будящий свет, – а здесь хочется темноты или сумерек, хочется мерцания и молчания.
Во сне говорит Фет стихами или, по крайней мере, стихами припоминает то, что ему приснилось. Потому и лежит на его стихотворениях как бы тонкая вуаль, и все они – «словно неясно дошедшая весть»; они выступают из-под «дымки-невидимки» прошлого, точно осенило их платоновское воспоминание. Посетила муза угол поэта, и он обрадовался ей:
Он и запомнил. И теперь он повторяет нам то, что слышал некогда из божественных уст, теперь рассказывает нам этот дивный приснившийся сон, от которого остались только призрачные намеки – эти серебряные, серебристые, сквозистые стихи, или эти отдельные слова, которые ласкают душу веянием каких-то шелковых опахал. «Отрывистая речь» его музы создала бессвязное, непонятное; но это священная неясность Пифии, которая бредит в своем вещем сне, – а над нею, в таком же блаженном усыплении, в такой же истоме,
И плывут, плывут на очарованного поэта, сладким чадом обволакивают сознание и душу его благовонные волны, в которых – и звуки, и светы, и звезды, в которых слова встречаются с поцелуями, – и не знаешь, смеется ли это девушка или звучит сонет, на нее похожий. Как ангелы, реющие вокруг Сикстинской Мадонны, сливаются в облака, так все у Фета, что есть в мире нежного и неуловимого, образует одну неразличимую воздушность. И об этом нераздельном единстве несказанных впечатлений, об этом мире, который, утончившись, весь вошел в отдельное сердце, шепчет поэт нечто имматериализованное – будто он целует свои слова, и они раскрывают ему навстречу уста свои, – или это не слова, а лепестки цветов, или это не цветы, а звезды, или это не звезды, а девичьи глаза?..
Что бы это ни было, это, наверное, счастье. Именно оно, беспредельное, томительное, благодатное, идет на нас из стихотворений Фета. Какая-то эманация блаженства и неги, чистейшая квинтэссенция человеческих упоений… Вся мировая радость и сладость любви растворилась в утонченнейшую стихию и напояет ароматными пирами его страницы; вот почему от его стихотворений замирает сердце, кружится голова. Сам Фет болен от счастья и жалуется на это своей Офелии; он не выдерживает его избытка, пьянеет от счастья, которое он сам же, волшебник, вызвал отовсюду – из цветов, из лучей, из лобзаний. Душа переполнена, «все рвется вон из меры»; «сердцу грудь казалася тесна». Оттого знакомы ему и «страдание блаженства», «мука блаженства»; оттого счастливая поэзия его, где «легко и самое страдание», имеет все же колорит элегический, а не жизнерадостный; оттого знает он волнующее безумие:
Это счастье испытывается «вот здесь, со мной»; его не надо искать где-нибудь вдалеке или в прошлом. У Фета не даль, не длительность, не история – он пьет и поет мгновение, это чудное настоящее, за которым надо только протянуть руку, чтобы его достать. Фет не выбирает. Ему не трудно остановить солнце, задержать летучее время. Смысл и счастье бытия сосредоточены для него всегда и всюду, и он своей поэзией оправдывает паскалевское centre partout (центр повсюду (фр.)): для него тоже центр вселенной – везде. И это понятно, так как на самом деле вселенная – то же, что душа поэта, а душа, побеждая все преграды и пространства, в одно мгновение ока сближает и объединяет самые далекие и разнородные явления жизни, обнаруживает их внутреннее родство. Отдельные разнородные ощущения сливаются в один восторг, в одно биение трепещущего сердца: цельный, Фет сразу живет весь, он в каждое мгновение неразделим. Колокольчик, который звенит, и колокольчик, который цветет, – это одно и то же, одно впечатление; и поэт принимает мир слиянный, не различает звука и запаха:
Фет вообще – певец «чуть заметного»: так ему ли дожидаться событий и моментов выдающихся, ему ли не чувствовать, как полно и богато каждое мгновение, каждый оттенок мгновения? Душа его, «довольная вполне, иного уж не требует удела», и так символично звучат у него эти призывы к остановке: постой, здесь хорошо!.. нет, дальше не пойду… тише, конь мой, куда торопиться? Ему здесь хорошо, он дальше не пойдет, – он уверен, что, бредя по жизненной стезе, набрел на центр мира и обрел самое существенное, самое подлинное во вселенной. Жизнь явилась ему сосредоточенная. Не из слагаемых составляется она. Мгновение заключает в себе все; именно потому, обессиленный, блаженно изнеможенный, и падает в истоме поэт, – разве можно выдержать все?
«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить.
«В представлении русского читателя имена Фета, Майкова и Полонского обыкновенно сливаются в одну поэтическую триаду. И сами участники ее сознавали свое внутреннее родство…».
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…».
«Сам Щедрин не завещал себя новым поколениям. Он так об этом говорит: „писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности“…».
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний.
«„Слепой музыкант“ русской литературы, Козлов стал поэтом, когда перед ним, говоря словами Пушкина, „во мгле сокрылся мир земной“. Прикованный к месту и в вечной тьме, он силой духа подавил в себе отчаяние, и то, что в предыдущие годы таилось у него под слоем житейских забот, поэзия потенциальная, теперь осязательно вспыхнуло в его темноте и засветилось как приветливый, тихий, не очень яркий огонек…».
- видный русский революционер, большевик с 1910 г., активный участник гражданской войны, государственный деятель, дипломат, публицист и писатель. Внебрачный сын священника Ф. Петрова (официальная фамилия Ильин — фамилия матери). После гражданской войны на дипломатической работе: посол (полпред) СССР в Афганистане, Эстонии, Дании, Болгарии. В 1938 г. порвал со сталинским режимом. Умер в Ницце.
«Охлаждение русских читателей к г. Тургеневу ни для кого не составляет тайны, и меньше всех – для самого г. Тургенева. Охладела не какая-нибудь литературная партия, не какой-нибудь определенный разряд людей – охлаждение всеобщее. Надо правду сказать, что тут действительно замешалось одно недоразумение, пожалуй, даже пустячное, которое нельзя, однако, устранить ни грациозным жестом, ни приятной улыбкой, потому что лежит оно, может быть, больше в самом г. Тургеневе, чем в читателях…».