Юлий Айхенвальд книги читать онлайн бесплатно
«„Четками“ назвала Анна Ахматова свой известный сборник; и это правильно, потому что в ее поэзии много молитвенности и стихи ее – четки, или амулеты, которые должны бы охранять ее от нечистой, от злой силы (в нее она верит), но которые не уберегли ее от навождения любви. И про любовь свою, злополучную и неутоленную, рассказывает она миру. Очень интимен дневник ее творчества, но эта интимность интересна: она вышла за пределы личной исповеди, так как вообще все то, что по-настоящему и до дна лично, тем самым и общественно; субъективное, совершая свой кругооборот, возвращается к объективному.
«Белинский – это легенда. То представление, какое получаешь о нем из чужих прославляющих уст, в значительной степени рушится, когда подходишь к его книгам непосредственно. Порою дышит в них трепет искания, горит огонь убежденности, блещет красивая и умная фраза, – но все это беспомощно тонет в водах удручающего многословия, оскорбительной недодуманности и беспрестанных противоречий. Белинскому не дорого стоили слова. Никто из наших писателей не сказал так много праздных речей, как именно он. Никто своими ошибками, в главном и в частностях, так не соблазнял малых и немалых сих, как именно он.
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний.
«Одинокое произведение Грибоедова, в рамке одного московского дня изобразившее весь уклад старинной жизни, пестрый калейдоскоп и сутолоку людей, в органической связи с сердечной драмой отдельной личности, – эта комедия с избытком содержания не умирает для нашего общества, и навсегда останется ему близок и дорог тот герой, который перенес великое горе от ума и оскорбленного чувства, но, сильный и страстный, не был сломлен толпою своих мучителей и завещал грядущим поколениям свое пламенное слово, свое негодование и все то же благородное горе…».
«В представлении русского читателя имена Фета, Майкова и Полонского обыкновенно сливаются в одну поэтическую триаду. И сами участники ее сознавали свое внутреннее родство…».
«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить.
«Тому, кто пережил свою молодость, как-то жгуче и больно возвращаться к Тургеневу после долгой разлуки с его заветными страницами. Ведь жизнь успела заслонить его, изящного рассказчика, его, старомодного, и невольно зарождается предчувствие, что, при новом восприятии, его произведения не сохранят всего своего прежнего благоухания – и не по вине одного только вопринимающего. И действительно, друг нашей доверчивой юности, такой желанный в те дни, когда нам были новы все впечатления бытия, светлое воспоминание прошлого, Тургенев в это прошлое и уходит.
«Ум не первенец, не любимец природы, и потому художественное творчество, корни свои имеющее в глубине природы, в недрах подсознательной стихийности, движется под знаком вдохновения, а не ума. Непосредственной поэзии вредит явное вмешательство ума, даже если он интересен и значителен сам по себе, даже если он отличается большой силой. Что же сказать о тех нередких случаях, когда разсудочность писателя, уже просто как такая, напоминает чашу плоскую и он отмечен печатью невысокой умственной культуры?..».
«…Виктор Гофман, я когда-то подарил Вам свою книгу с надписью: Будущему обитателю моих Силуэтов. Вот я сдержал свое слово и, как сумел, зарисовал Ваш поэтический облик в свой литературный альбом. Но только я опоздал, – я в том отношении опоздал, что Вы сами, Виктор Гофман, поэт-паж, не прочтете уже о себе моих обещанных страниц. Я не знал, что Вы не дождетесь меня и уйдете так рано, – Виктор Гофман, мне очень грустно, что я опоздал…».
«Это – один из тех поэтов, которые затеплили свои свечечки от пушкинского огня, но и побледнели в его ослепительном сиянии. Кроме того, самая жизнь Веневитинова промелькнула так быстро, так трагически быстро, что он не успел допеть своих песен, и те богатые возможности ума и таланта, которые таились в его избранной душе, не могли развернуться в яркое поэтическое дело. Перед нами – отрывок, несколько стихотворений, несколько статей, и по этим намекам должны мы теперь восстановлять прекрасный облик юного певца…».
«Бенедиктов, вокруг имени которого давно уже образовалась атмосфера насмешки и пренебрежения, как раз в последнее время встретил себе признание и оценку со стороны поэтов новой школы. Так, Федор Сологуб считает его предшественником одного из выдающихся наших модернистов (есть все основания думать, что автор имеет в виду Бальмонта, с которым Бенедиктова роднит необычайная звучность стиха, фонетическая законченность и какой-то малиновый звон «искрометной» рифмы)…».
«Тишайший поэт русской литературы, благодушный и кроткий, Жуковский – представитель всяких признаний и покорности. 14-летним мальчиком он пишет уже оду – императору Павлу. В высшей степени ценно, что на земле венцом его утверждений является человек – „святейшее из званий“; наставник Александра II, всегда – хвалитель человеческий, доверчивый гуманист и друг души. Но психологически и эстетически это можно было бы вполне приветствовать лишь тогда, если бы его миросозерцание прошло через горнило каких-нибудь сомнений и критики, если бы хоть один луч протеста и гордыни когда-либо прорезал его слишком невозмутимую первоначальную тишину.
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…».
«„Слепой музыкант“ русской литературы, Козлов стал поэтом, когда перед ним, говоря словами Пушкина, „во мгле сокрылся мир земной“. Прикованный к месту и в вечной тьме, он силой духа подавил в себе отчаяние, и то, что в предыдущие годы таилось у него под слоем житейских забот, поэзия потенциальная, теперь осязательно вспыхнуло в его темноте и засветилось как приветливый, тихий, не очень яркий огонек…».
«Значение Минского в новейшей русской литературе определяется не столько его философскими рассуждениями и драмами, сколько его стихотворениями, которые в 1907 г. появились в отдельном собрании. Правда, и они – притом лучшие из них – тоже в гораздо большей степени философия, чем поэзия. Он вообще поэтизирует свои мысли, а не свои непосредственные настроения. У него поэзия несамостоятельна; она лишь привлечена к соучастию в его уме, и как-то случайны ее образы, и не чувствуется ее первостепенной важности. Но все же именно стихи Минского – наиболее интересный путь к его миросозерцанию, и в них оно выражается с наибольшей сжатостью и силой…».
«Характерно для Левитова, что бытописатель, прикованный к месту и моменту, постоянно видя пред собою какое-то серое сукно жизни, грубость и безобразие, пьяные толпы России, крестьянскую нужду и пролетариат городской, он в то же время способен от этой удручающей действительности уноситься далеко в свою мечту – и она, целомудренная, поэтическая, сентиментальная, еще резче оттеняет всю тьму и нелепицу реальной прозы. В нем глубоко сочетаются реалист и романтик…».
«Мир Островского – не наш мир, и до известной степени мы, люди другой культуры, посещаем его как чужестранцы: в своих главных очертаниях он лежит перед нами лишь как объект постороннего наблюдения, как сценическое зрелище. Далек от его существа обычный строй наших помыслов, воззрений и нравов. Чуждая и непонятная жизнь, которая там происходит, в своем внешнем укладе и в своих интимных отношениях, в своей физиологии и психологии, может быть любопытна для нас, как все невиданное и неслыханное, но сама по себе не интересна та человеческая разновидность, какую облюбовал себе Островский…».
«Как ни расходятся Плещеев и Помяловский в основных линиях своего внутреннего мира, но у них есть и объединяющее начало: любовь к детям и к молодости вообще. Это у них не деталь, не чувство среди других чувств; это – их миросозерцание, центральный момент души. Оба они живо сознают себя только временными обладателями жизни, которую нужно передать ожидающей смене. Оба они – нравственные завещатели; на свои ошибки и горечи смотрят они как на испытания, которые посланы им были для того, чтобы они, страдавшие писатели, спасли от них последующую человеческую очередь – детей, юношей, юниц…».
«Известно, что Писемский ведет свое духовное происхождение от Гоголя: „Мертвые души“ и „Тысяча душ“ объединены не только сходством заглавия, но и внутренними особенностями литературной манеры. И здесь, и там – картины быта, яркость жанра, сатирические приемы, физиология русской общественности. Калинович соблазнам богатства подпал не в меньшей степени, чем самозваный помещик Чичиков, владелец мертвого. Правда, Калиновича автор потом возродил, сделал его, в должности вице-губернатора, энергичным искоренителем зла, но и тогда не освободил его от сухости сердца, не говоря уже о том, что обновление героя оказалось так же неубедительно и неудачно, как и попытка Гоголя нарисовать положительные образы…».
«Век этой старой писательницы тянулся от 1807 по 1893 год. Она пропустила мимо себя несколько авторских поколений, начиная от пушкинской плеяды, но сама оставалась в тени, хотя ее талант и давал ей право на видное место в родной словесности. Собрание ее произведений обогащает наш Пантеон еще одним обликом, исполненным своеобразной красоты. В хоре поэзии у Каролины Павловой есть своя нота, своя мелодия, и песнь ее, звучная и яркая, пленяет особенными интонациями, волнует исповедью женского лиризма…».
«Давно уже признано, что у А. Н. Толстого зрение преобладает над умозрением. Очень талантливы глаза его. Они – какие-то цепкие приборы, неводы, в которые не попадает крупное, но от которых зато не ускользает самая мелкая и, однако, интересная добыча. То, что он заметит и отметит, никого другого не остановило бы. Он незаменим. Его наблюдательность неожиданна, его страницы – сюрпризы. Зоркий и меткий, ловец смешных человечков, с серьезным видом рисующий комику, он как будто принадлежит не столько сознанию, сколько стихии…».
«Не весь сборник Мариэтты Шагинян «Orientalia» соответствует своему заглавию: наряду со стихотворениями ярко восточного колорита, он содержит и такие, которые совсем не отличаются расовой окрашенностью, а проникнуты общим чувством и особенно общей мыслью – тем, что по преимуществу, но не исключительно характеризует нашего умного автора. Ее стихи далеко не «глуповаты», как этого от поэзии требовал Пушкин, но они и не рассудочны, и много красивых образов, точно лианы, обвивают ствол их интеллектуального содержания…».
«В исключительной одаренности Владимира Соловьева поэтический талант не является самой блестящей гранью. Художник в своей прозе, он часто в своих стихах – только мыслитель. К собственным стихотворениям нередко пишет он подстрочный комментарий и вообще относится к ним умно. Не чувствуется в них беззаветная стихия самой поэзии, великая наивность чистого художества. Но, не говоря уже о том, что от общей гениальности Соловьева вспыхивают искры и в отдельных его стихотворениях, они все, взятые в целом, представляют собою очень важную и характерную страницу его творчества, незаменимо дополняют его роскошную духовную трапезу…».
«Сам Щедрин не завещал себя новым поколениям. Он так об этом говорит: „писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности“…».