Я гляжу на него и думаю: ее взяли или его? Скорее всего именно его. С тех пор он и стал тем, кого я сейчас вижу. Один на один с собственной виной и болью. И рассказывает он не мне, нет, а тому, кто сидит в нем, к нему и обращает он свой взгляд, к нему устремляет свои чувства. Он ничего не видит вокруг: ни зеленые леса у дороги, ни быструю речку, ни мои отчаянные усилия сохранить равновесие в кузове. Наш грузовик уже в низине. Город с темно-зелеными пятнами соснового леса на холмах бежит к нам навстречу.
Забрали ее утром. Пришла машина. И белый халат был. Сказали — врач. Когда она поняла, кто приехал, сунула руку под подушку за пистолетом, но я его еще раньше спрятал, чтобы она не выкинула какую-нибудь глупость. Так я ее и запомнил с рукой под подушкой, с двумя крупными слезинками на лице и со словами: «Папа, не ожидала…» И взяли ее. Пошел я по следам машины, вышел за село. Пыль разнесло ветром. Сел я на камень и заплакал. По матери ее не уронил ни слезы, а по ней заплакал. Горан, что ты сделал, говорю себе, что? Дитя свое предал… Поднимаюсь и тихо иду в управу. Кум, говорю, что мы сделали? Хорошо ты сделал, говорит, что нам сообщил. Вылечат ее, поправится, вернется домой, песни тебе будет петь. Не переживай! Вернулся я домой и стал ждать вестей. Но кто их принесет? Некому! Кругом — обман. Бессонница все больше угнетала меня. Допоздна сидел под лозницей, но кум не заходил, старался проскочить мимо. Если встречал — смотрел в сторону. Спрашиваю, кум, есть что-нибудь новое? Скоро, говорит, ее вылечат. А могу ли я пойти ее навестить, кум? Ты не представляешь себе это дело, говорит… не гражданская там больница, там… люди, но не совсем обычные люди… Всякого туда не пускают… Тогда что же это, говорю. Подождем когда вылечится, говорит. И стал я ждать, а тревога моя не унималась, а росла. Однажды вхожу в корчму — такой стоял шум и гам, и вдруг — тишина. Оглядываюсь, хочу понять, почему все замолчали, и не могу понять. Спрашиваю Тромбу, чем я не угодил, а он испуганно отодвигается и что-то невнятно бормочет. Ничего я не понял. Вернулся домой, но не сидится и дома. Снял косу с балки, наточил, бросил железные вилы в тележку, запряг ослика и направился в луга. Решил, скошу позднее сено, для осла пригодится. Косил до заката. Набросал сена в телегу, воткнул вилы и поехал. Возле управы остановился, чтобы повидаться с кумом. Вхожу в канцелярию. Он и старший сержант. Добрый день, добрый день. И молчат. Потом старший сержант вышел. Стою у дверей, но староста не приглашает меня сесть. Он и не смотрит на меня. Что-то тут не так думаю, и говорю:
— Ну, кум?.. — будто знаю что-то.
— Что? — спрашивает.
— Ты староста, кум, ты и скажи…
— Что я тебе могу сказать… ты же знаешь…
— Знаю, знаю, — говорю, с трудом проглатываю слюну. — Знаю, но лучше ты мне скажи…
— Да ты что от меня хочешь? Дочь твоя убивала наших людей… Ты ее предал, а я тебе должен что-то сказать! Что я тебе скажу? Конечно, ее расстреляют, не будут по головке гладить…
Я чуть не грохнулся там, где стоял. Помню только, как дошел до тележки с сеном и как руки мои сами потянулись к железным вилам. Остальное не помню. Рассказывали мне, что я заколол кума вилами… Умер он. Судили меня за душегубство, и от смерти меня спасла победа — Девятое сентября. И снова я стал искать утешение в камне, но теперь при ударах молотка паутина трещин не появлялась так легко, как раньше. Не за что было бить по его душе, ведь камень был во мне…
Грузовик продолжал нас швырять из стороны в сторону.