Дом у них был свой собственный, с большим старым садом, на окраине Москвы. При доме были службы, жило много прислуги, был старый глухой дворник, старый кучер, старые лошади, старая цепная собака. Всё это дряхлело, дармоедничало, ссорилось, кусалось, лягалось, хрипло лаяло, — всё напоминало старый помещичий дом. Аккуратное хозяйство и неприхотливые потребности сделали то, что полвека прошло для сестёр при тех же самых экономических условиях, — на зависть всем родственникам и соседям. Иногда, Варвара — старшая из сестёр, стоя на коленях перед старинным киотом, молилась вслух, со слезами на глазах:
— Благодарю Тя, Господи, что допустил мя жизнь прожить болярыней, — в довольстве, в богатстве, и возвеличил мя над людьми. Не возношусь сим, но смиренно кланяюсь Ти.
И она кланялась в землю и долго лежала ничком, приложившись лбом к полу и проливая слезы умиления.
На дачу сестры не ездили. В их саду росли и яблоки, и малина, и вишни. Их было так много, что садовник пудами и сотнями продавал их в лавки, и никто этого не замечал. Сад был тенистый, и в нем был даже фонтан, впрочем, не бивший. На площадке перед террасой летом разбивалась палатка, и обедали обыкновенно «на воздухе». Вокруг благоухали цветы — особенно резеда и душистый горошек. Откуда-то издалека слабо доносился гул городской жизни: то стуком колёс, то гудением на фабрике, то свистком жалкого пароходика, бегавшего по Москве-реке, и напоминал, что всё-таки они обитают в огромном полуазиатским городе, где бьётся пульс, где люди живут, работают, к чему-то стремятся, чего-то хотят. Чего хотят, — это сёстрам было ясно: «есть хотят»; поэтому и снуют, и бегают, и торопятся, и грызут друг друга. А у сестёр есть чем прожить жизнь — и поэтому они отделились от мира высокой каменной оградой и считали всё то, что помещается за ней далёким, ненужным для себя, недостойным внимания.
Впрочем, однажды, они собрались за границу. Толю они сдали временно в один приготовительный пансион, где, по уверению начальника, надзор за мальчиками был несравненно лучше, чем дома, а сами отправились, в сопровождении компаньонки, — опытной дамы, — в Карлсбад, куда посылали Варвару врачи, — а до Карлсбада — в Париж. Поездку они постарались устроить так, чтобы как можно меньше было встреч с людьми. Вперед они записали отдельные помещения в вагонах и торопливо проходили по вокзалу, стараясь не глядеть по сторонам. Они голодали, но не выходили из вагонов, довольствуясь взятой из Москвы провизией. Тогда ещё вагонов-ресторанов не было, и приходилось обедать на станциях. Компаньонка, что можно, приносила в вагон, но до Берлина сестры так ни разу и не вышли. В Берлине они, подъехав в карете к отелю, не выходя из неё, договорились о цене комнат, закрывши лицо добрались до подъёмной машины, а оттуда по тёмному коридору — до своих комнат. Там они безвыходно прожили два дня, отдыхая от перенесённых волнений. Потом взяли карету, спустили с одной стороны окно и поехали по Unter den Linden смотреть Бранденбургские ворота. Тихая, ровная езда очень им понравилась, и вообще обе сестры решили в голос:
— Чисто, чрезвычайно чисто!
При этом одна расплывалась в радостную улыбку, точно встретила давно желанных родственников, а другая смотрела мрачно и, казалось, ненавидела и Германию и германцев.
Отдохнув ещё день от этой прогулки, путешественницы тронулись дальше. До Парижа они доехали благополучно и на другой же день решились, ехать смотреть гробницу Наполеона. Почему их так тянуло к Наполеону — неизвестно, но старшая всё время твердила:
— Непременно надо поклониться праху.
Они поклонились. Затем поехали смотреть Булонский лес и нашли в нем сходство с Петровским парком. Сходство это тем более было полное, что в открытом ландо им попались навстречу два московских фабриканта, из которых один всё порывался спеть: «Не белы снеги», а другой его удерживал. Далее осмотр перешёл на модные магазины, и через неделю они были уже в Карлсбаде, где обе стали лечиться и негодовать на кухню, которая была несравненно лучше в их Хамовниках.
Поездка эта успокоила сестёр окончательно. Прежде они говорили:
— Умрёшь — ничего не увидишь.
А теперь спокойно объясняли:
— Знаете, ничего интересного. Правда, в Берлине очень чисто. Но в Париже толпа совсем буржуа, и такая развязная. А в Карлсбаде кормят совсем неприятно, — особенно после нашей кухни.
К ним-то, вот в такую обстановку, попал Толя. Благопристойность дома, не нарушавшаяся тихими шагами седовласого лакея и бесшумной горничной, в первое время возмущалась буйными криками мальчика. Но так как всё живое приспосабливается к окружающей обстановке, то и мальчик вскоре принял общий тон с серыми стенами, молчаливыми креслами и строгими портретами предков. Тётки были к нему не строги, даже ласковы, даже баловали его, но не выносили одного: шума. И Толя отказался шуметь, решив, что это ему не выгодно. Он сидел целыми днями в старом вольтеровском кресле и созерцал лица тёток. Он знал их до малейших подробностей, до последнего пятнышка на лице и, вопреки мнению самих тётушек, ненавидел их всей своей детской душой. Ему были противны их широкие тёмные платья, их золотые пенсне, их скрипучие голоса, их бесцельные взгляды и разговоры. Ему иногда хотелось вцепиться зубами им в руку, прокусить мясо до кости, ему хотелось, чтоб его высекли и этим его успокоили: он бы в самой боли нашёл бы наслаждение. Но всё-таки в мальчике было достаточно силы воли, чтоб не кусаться, не капризничать, он даже был послушен и иногда в его голосе слышалась нежность, когда он говорил: