Когда глаза её встречались с Костиными, он опускал веки вниз и чертил палочкой по палубе какие-то зигзаги. Пассажиров на пароходе было мало: в эту пору дня больше едут в город, нем из города, ехавшие читали утренние газеты. Иные совмещали приятное с полезным и, занимаясь политикой, предоставляли свои ноги во власть чистильщикам, которые ваксили сапоги с удивительным рвением. Армянская и греческая речь преобладала; турецкой совсем не было слышно. Два молодых англичанина, с крохотными бачками и огромными биноклями, ехали в сопровождении грека-гида, который что-то безбожно врал о каких-то каменоломнях эпохи римских цезарей. Между собой они перекидывались по-английски, а с гидом — по-французски. И гид и они говорили прескверно, но это их не смущало.
Вдруг будущий миллионер заметил кого-то на палубе и, извинившись перед своей спутницей, исчез. Через минуту он вернулся, неся огромную палку рахат-лукума.
— Не желаете ли, mademoiselle, — сказал он. — Самый свежий — сегодня ночью делали.
— Нет, спасибо, я по утрам не люблю сладкого, — ответила она.
Он с изумлением посмотрел на неё, подумал, и вдруг швырнул рахат-лукум за борт.
— Вот тебе раз! — засмеялась она. — Вы, кажется, обиделись на меня?
— Чего ж мне обижаться! А только если вы не хотите, так чего ж я повезу его?
— А знаете, это нехорошо, что вы сделали, — проговорила она.
Он вздрогнул и насторожился.
— Почему нехорошо?
— Потому что это напоминает бесшабашность купца: я, мол, капиталист — пусть добро тонет; не желаю, только бы характер показать.
— Да ведь это стоит пустяки!
— Всё равно. Важно то, что вы это сделали, а стоит ли это сто тысяч, или сто копеек, — безразлично. Если я не могу есть так рано ваши сласти, всё-таки не следует швырять их в воду: отдали бы вон мальчику, что сапоги чистит, — он был бы счастлив.
Костя вскочил, хотел что-то сказать, опять сел, переложив ногу на ногу, потом виновато посмотрел на Тотти и вдруг сказал:
— Не сердитесь, пожалуйста.
Ей стало его жалко. В глазах его только-только не стояли слезы. Он был в таком настроении, что, скажи она слово, он бы нырнул в воду за этим рахат-лукумом.
Она протянула ему руку. Он схватил её и крепко пожал.
— Простите, простите, — повторил он.
Она отдёрнула её.
— Вы сумасшедший, — зачем вы мне так стиснули пальцы?
Он хотел что-то сказать, но ничего не сказал, поглядел по сторонам, и потупился.
Принцевы острова, куда направлялся их пароход, представляли из себя ряд пологих гор, выставивших свои лесистые вершины из голубых вод Мраморного моря. По берегам ютились белые, жёлтые и пёстрые домики. Купы деревьев то взбегали на гору, то скатывались вниз и жались к самой воде. В иных местах отвесные берега кручами обрывались в море. От всего пейзажа веяло довольством, спокойствием, мирной тихой усладой. Казалось, сюда собрались люди, любившие и природу и друг друга и согласившиеся уйти из городов и жить здесь, под шёпот ласковой волны, — в виду этих далёких лиловых гор, что амфитеатром громоздились на малоазийском берегу и убегали куда-то вдаль к югу, искрясь в горячем воздухе полудня.
Пароход подошёл к пристани. Опять подскочат носильщик, но уже не турок, а грек. Он униженно поклонился молодому Петропопуло, и Тотти по этому поклону поняла, что почтённая фирма и здесь пользуется большим уважением.
Молодой человек объявил, что здесь они тоже пойдут пешком, и они пошли по гладкой, утрамбованной дороге, между пирамидальных тополей, кипарисов и олив. Тут был целый городок чистеньких беленьких дач с зелёными ставнями, с башенками, киосками и густолиственными садами.
— Это всё богатые греки, очень богатые греки, — сообщал Костя. — В Константинополе очень много богатых греков. Все в Галате торгуют, и в Пере, и в Одессе. Очень хорошо, очень хорошо.
Он даже причмокнул, по греческому обыкновению, что обозначало высшую степень похвалы.
У белого двухэтажного дома с башенкой они остановились и вошли в ворота с чугунной решёткой. В одном из окон колыхалась кружевная занавеска, и слышались молодые звонкие голоса. Костя ввёл гувернантку в залу — светленькую, с будуарной мебелью — и, постучав в соседнюю дверь, сказал:
— Лена, Фанни, я mademoiselle привёл.
Из двери показалась золотистая голова в папильотках, мелькнули весёлые глазки, кто-то пискнул, и всё скрылось.
— Это Фанни младшая, — пояснил Костя. — Они ещё не одеты.
— До сих пор? — удивилась Тотти. — Они так поздно встают?
— Нет, они встают рано: но с восьми до двенадцати пьют кофе и не могут одеться.
Дверь опять приотворилась, и выглянула другая голова, потемнее, но тоже в папильотках.
— Mademoiselle, идите сюда, — заговорила она, — вы извините, что мы в таком виде. Мы не ждали вас так рано. Ах, Фани, какая она хорошенькая!
Тотти очутилась в светлой голубенькой комнате с двумя смятыми постелями, двумя туалетами и с портретами греческого короля и королевы над диваном. У дивана стоял большой круглый стол, вокруг несколько кресел. Всё это было завалено чулками, юбками, полотенцами, кофточками, перчатками, шляпками, словно тут шла опись имущества. Между всем этим хламом кипел спиртовой кофейник, и пламя его метнулось в сторону, когда отворили для Тотти дверь. Пахло цветами — они стояли тут же в вазе — кофе, духами, и тою свежестью, которая даёт неуловимый аромат в комнате, где живут молодые, здоровые девушки. Лена была в розовенькой кружевной кофточке, накинутой прямо на шёлковую рубашку, — а Фанни была даже без кофточки, и её смуглые обнажённые руки были закинуты назад: она расплетала себе косу.