— Какие вы добрые, — невольно сказала Тотти.
— Мы добрые. Греки вообще добрые. Самый приятный народ греческий. Этим все пользуются, — просят: дай то, дай другое. Ну и даёшь, знаешь, что ведь нищие. Вспомнишь, как сам босой по улицам гулял и подумаешь: Бог мне послал, и должен я делиться с неимущим.
Они опять с размаха налетели на повозку. Колёса звонко стукнулись, что-то затрещало. Петропопуло вдруг вскипел и, вытянув палкой своего возницу, закричал ему что-то по-гречески, должно быть очень скверное, потому что тот съёжился и погнал лошадей вскачь в гору.
— И ещё одну вещь попрошу, — заговорил он, успокаиваясь. — Есть у меня сын, мальчик Костя, — восемнадцать лет ему. Такой хороший, знаете, воспитанный мальчик. Всегда в гувернанток влюбляется. Ещё совсем маленький был, — никогда урока не ответит, пока его гувернантка не поцелует. Так вот я, пожалуйста, прошу: не позволяйте ему ничего такого. То есть, понимаете, чтоб он вздыхал за вами. Совсем не надо. Он сейчас в вас влюбится, а вы скажите: «У меня жених в Москве, — приедет ко мне в гости и вам уши оторвёт». Пожалуйста, так и скажите. И так к нему относитесь, как старшая сестра. Ну, вот и улица наша. Видите магазины какие: совсем Вена.
В голове Тотти было смутно. Она никак не могла уловить основного характера речи Петропопуло. То ей казалось, что он над ней издевается; то, что он просто необразован и глуп; то — что он добрый, прямой человек, весь как на ладони. Во всяком случае, это было ещё не совсем дурно, и если бы остальные члены семьи оказались бы такими же, то жить можно было бы.
Петропопуло и Тотти пошли в дверь, выходившую прямо, без подъезда, на улицу, и очутились в полутёмной прихожей, с мохнатым, толстым половиком, на котором было написано: «salve». Они поднялись во второй этаж и вошли в большую гостиную, с зелёными, закрывающимися изнутри ставнями, с белыми обоями и старой люстрой, дребезжавшей постоянно, даже от пролёта мухи. Но стенам висели картины, изображавшие синие горы, белые дома и мутную, необычайно спокойную воду, по которой плыли лодки с людьми, обладавшими головами совершенно неестественной величины. Штор и портьер на окнах не было; мебель была золочёная с обивкой, тщательно обвёрнутой газетными листами с мелкой греческой печатью. Из этой комнаты они перешли в столовую, имевшую вид самой общеупотребительной столовой. С потолка спускалась лампа с гигантским колпаком. Под ней стоял стол на толстейших дубовых ножках. У стены приютился буфет, на котором по очевидному недоразумению были изображены Гуттенберг и Данте, бережно охранявшие вместилище водок и пряностей. Рядом висели неизбежные часы с длиннейшим маятником, отбивавшим такт с удивительным достоинством. Рядом с часами красовалась большая картина, изображавшая пристреленных зайцев, уток с лазурными головками и огромные куски сырого мяса. В pendant[8] этому изображению, на другой стене была представлена группа плодов, из которых особенное внимание обращал арбуз, до того красный, точно внутри его пламенел пожар. Что хозяева имели связь с Россией, видно было по тому, что на чайном столе блестел самовар красной меди, несомненно тульского производства, а над ним — карта русских железных дорог, вся посеревшая от мух, толпами бродивших по всем стенам и потолку.
— А где же моя комната? — спросила Тотти.
Вопрос этот показался Петропопуло очень смешным. Он расхохотался во всё горло, так что девушка даже вздрогнула.
— Ваша комната рядом с комнатой моих дочерей, — пояснил он, хотя это ей решительно ничего не объясняло.
Его голос разносился перекатами по пустым покоям. Двери были открыты настежь, и длинная анфилада была освещена боковыми лучами утреннего солнца.
В квартире, очевидно, никого не было.
— А где же ваши? — несмело спросила девушка.
Петропопуло опять покатился со смеху.
— Разве летом кто-нибудь живёт в Константинополе? — спросил он.
Она даже потерялась.
— Так где же они?
— Они на Принкипо. На Мраморном море. Там у нас вилла своя. Знаете Принкипо? Рядом с Халки.
Но она не знала ни Принкипо, ни Халки и испуганно-удивлённым взглядом смотрела на грека.
— Как же я туда попаду? — спросила она.
— Вы на пароходе туда поедете. Вот напьёмся кофе, и вы поедете. Вас проводят. А в Константинополе теперь никто не живёт. Я сам каждый день, как закрою контору, еду домой. Вас ждут там очень нетерпеливо. Вы к самому завтраку поспеете.
Старый грек в сером пиджаке и переднике внёс самовар, яйца и ветчину.
— А ну-ка, заварите чай, — скомандовал Петропопуло. — Ну, ну, живо. Вы совсем как дома будьте и слугам приказывайте всё, что хотите. Совсем, пожалуйста, не стесняйтесь. А то, ей-Богу, назад вас отправлю.
Он проглотил два яйца, несколько кусков ветчины, выпил стакан чаю со сливками, похлопал себя по чреву, так что медальоны зазвенели, как бубенчики на пристяжной, и сказал:
— Теперь в контору пора. Вы, барышня, оставайтесь здесь, пойдите по всем комнатам, всё посмотрите. А я пришлю за вами сына.
Он подал ей потную, жирную волосатую руку, предварительно накрыв себе голову шляпой, взял толстую палку и пошёл к двери.
— Я вам пришлю сына Костю, — сказал он. — Так, пожалуйста, то, что я вас просил. Не позволяйте ухаживать ему, очень прошу.