Он бодрился при дочери. Ему не хотелось её огорчать. Он собирал остатки своих падающих сил, чтобы казаться порою оживлённым, заинтересованным. Он просил её читать газеты и, когда она принималась за чтение, уходил мыслями куда-то далеко-далеко, и она видела по его лицу, что он ничего не слышит и не видит. Его послали доктора сюда — именно на острова Мраморного моря. Они полагали, что мягкая прелесть этих островков, их праздничная жизнерадостность, умиротворяющая ласковость красок помогут больному телу. И ему самому казалось, что он здесь легче дышит, что страдания стали как будто тупее. Но его не тянуло ни разу проехаться по Босфору, посмотреть кипучую жизнь Стамбула, войти в древние мечети, побродить под тёмными кипарисами мечтательного Скутарийского кладбища. Ему было приятно одно: сидеть в широких, покойных креслах и смотреть на багровый диск солнца, опускающийся в пушистый полог вечерних золотых облаков, слушать щебетание хлопотливых птиц, смотреть, как тени ползут и сгущаются на далёких горах. Он часами сидел неподвижно и следил, как пушистое облачко тихо подплывало к горной вершине, зацеплялось за него, скатывалось клубом и медленно ползло по расщелинам, окутывая своим туманом отроги и изломы скал. Он слушал, как плескало море, как звенел далёкий пароходный колокол, как гулко нёсся по воде шум от винта и колёс. Он сидел и думал.
А думы были нового, совсем нового рода. Его блестящее прошлое казалось таким далёким-далёким, точно он пережил его не здесь на земле, а где-то на другой планете, сюда же перенесён только для того, чтобы оглянуться на прошлое.
И он, иногда, особенно в бессонные ночи, вглядывался в длинную ленту разных событий, столкновений, встреч, которые составляли сущность его жизни. То он видел себя гимназистом, с бутербродами в кармане, бегущим по дождю в классы, волнующимся по поводу тех отметок, что ставили ему педагоги. И ему смешно стало, что это волновало и трогало его. То он вспоминал лихие студенческие кутежи, — такие, что небу становилось жарко, вспоминал бесшабашную удаль, силу, здоровье, — и веру, главное веру в будущее, в прекрасное будущее. Навстречу ему волшебным замком выплыла реформа судебных учреждений, и он рыцарем новых судов выступил на арену жизни. Гибкий ум, отзывчивость, врождённое красноречие, юмор, — все это сплелось в один сверкающий венок, и не только толпе, но и ему самому казалось, что он триумфатор, и нет ему равных. Был период, когда он не знал неудачи, когда стоило ему появиться на трибуне, чтобы все, — и заседатели, и судьи, и защитники, зачарованные им — склонялись на его сторону, и всем им казалось, что он представляет из себя единственный источник правды. Он всегда был убеждён в правоте своего клиента и в жертву этой правоты приносил всё остальное.
И на фоне этой живой деятельности, водоворотом тридцать пять лет крутившей его, неслась его частная жизнь, с лёгкими победами над «уголовными» дамами, толпами сбегавшимися в залы суда, над благодарными клиентками, просто над дамами из общества. Ни женитьба на хорошенькой девушке, ни скорая её смерть после родов не изменили его характера, — он увлекался всякой красивой женщиной, как увлекался всяким процессом, и ему казалось — иногда в течение нескольких месяцев — что он искренно любит Марию Ивановну или Анну Борисовну. Только когда дочери минуло шестнадцать лет, и он однажды заметил, как она разговаривала с художником, дававшим ей уроки, и как на неё смотрит этот художник, — только тогда он догадался подойти к зеркалу и внимательно посмотреть на себя.
Лицо было хорошо ему знакомо: тот же четырехугольный лоб, серые весёлые глаза, слегка толстый, приподнятый нос, те же белые, наполовину фальшивые зубы. Но сколько седины было на висках и как мало волос на темени! Какие глубокие борозды легли под глазами, как сморщились веки. Он посмотрел на свои руки. И руки, его красивые холёные руки, стали не те. Они как-то блестели, местами кожа морщилась, на суставах отвисали мешочки. Он сел в раздумье, хотел быстро встать и заметил, что сделал усилие, которого прежде не приходилось делать. И он понял, что пора остановиться.
И он неторопливо, осторожно, разорвал все свои связи и весь отдался воспитанию дочери. Он начал ей читать всемирную литературу, начал возить её по европейским музеям, и с тонкой, острой эстетической прозорливостью внушал ей любовь к меланхолично-исступлённым итальянцам дорафаэлевской эпохи, к портретам Гейнсборо, к миниатюрам Фортуни. Он сам прочёл ей «Мадам Бовари», когда они жили лето в Динане, он сам возил её в Париже смотреть фарсы Пале-руаяльского театра и надрывался от смеха, когда неизбежный нотариус, потеряв, в силу разных случайностей, нижнюю часть своего туалета, принуждён был идти домой в таком виде…
И вдруг подкралась болезнь. Сперва исподволь она давала себя знать; потом всё сильнее и сильнее завладевала им и вдруг охватила так крепко и властно, что он понял, что возврата нет.
Да он и не хотел возврата. Прошлое утратило всю свою прелесть. Одна дочь привязывала его к жизни. А больше ничего не осталось. И он, как древле Соломон, вдруг сознал, что всё — только одно томление духа.