Они пошли по золочёной лестнице, обрамлённой бархатными канатами. Директор так нежно ступал по ступеням, с такой предупредительной почтительностью говорил о превосходстве их заведения, что со стороны его можно было принять за директора департамента, объясняющего новому министру все преимущества их министерства. Товарищ прокурора настаивал на одной комнате с двумя кроватями, — но комнате хорошей.
— Не желаете ли в стиле Людовика XVI? — спросил директор и распахнул перед ними дверь роскошного салона с мраморными каминами, часами, ширмами и козетками.
У Анатолия вспыхнули глаза. Он оглядел комнату и, улыбаясь, сказал спутнику:
— Я бы не прочь взять это помещение.
— Я думаю, что это излишняя трата, — возразил бухгалтер, — меня целый день не будет дома.
— Нет, — отчего же излишняя? — напуская на себя расточительность, заговорил, Анатолий. — Напротив, — я думаю, что это как раз будет то, что надо. Нет, я возьму эту комнату… Вы можете заплатить мне столько, сколько найдёте возможным, — прибавил он.
На пороге открытой двери показалась фигура молодой девушки — голубоглазой, с светлым, ясным лицом, детскими губками и густыми золотистыми волосами. Товарищ прокурора вздрогнул и подался назад.
— Это вы, Наталья Александровна? — сказал он и, сбросив пальто, подошёл к ней.
— Как ваше здоровье? — спросил он уже в коридоре, целуя её руку. — «Чем свет уж на ногах?» Неужели ждали?
Она молча отворила дверь в комнату напротив их номера. Грудь её порывисто дышала, она не могла от волнения говорить.
Когда дверь за ними затворилась, она лёгким, порывистым движением спрятала свою голову на его груди. В этом движении было столько чистоты, любви, радости, что даже товарищ прокурора казался тронутым.
— Ты ждала меня? Ждала? Да? — спрашивал он, поднимая руками её мокрое от слез лицо и целуя её и в лоб, и в щеки. — Ты, по-прежнему любишь меня, да?
Он почувствовал какую-то фальшь в самом звуке своего голоса, но ничего другого сказать ему не приходило на ум.
— Наконец-то, наконец, — шептала она. — Я исстрадалась, измучилась без тебя.
— Ну, зачем же было страдать и мучиться? — полушутливо заговорил он. — Ты знаешь, как я строго держу свои слова и обещания? Если я опоздал на один день, то виной этому карантины: нас задержали в Каваке. Я не мог тебе даже дать телеграммы.
— Я так беспокоилась, Толя, о тебе, — заговорила девушка. — Я так ждала тебя все эти дни: ты знаешь, меня папа беспокоит, очень беспокоит.
Анатолий чутко прислушался.
— Ему хуже? — дрогнувшим голосом спросил он.
— Боюсь, что так. Мне трудно судить, я не расстаюсь с ним. Тебе будет виднее. Мне кажется, — он стал так слаб. Язык его что-то плохо слушается… Мы здесь второй день. Ведь мы живём на море. Папа знал, что ты остановишься здесь и решил выехать тебе навстречу.
— Он спит?
— Спит.
Толя испустил лёгкий вздох.
— Конечно, надо быть ко всему готовым, — сказал он. — Мне в Москве прямо сказали, что болезнь его леченью не поддастся.
Ей больно было это слышать. Она и без него знала, что отец плох, что едва ли есть на земле такая сила, которая могла бы остановить его беспрерывное движение вниз, под гору, к вековечной бездне. Она знала это, и мысль о неизбежном, близком не давала ей покоя ни днём, ни ночью. Зачем же ей снова подчёркивать это, напоминать? Это жестоко со стороны Анатолия. Она чувствовала то, что всегда испытывает близкий человек, на руках которого постепенно тает любимое существо. Больше каким-то инстинктом, чем по осязательным признакам чуется, что в организме совершается страшная, таинственная работа, разрушающая всё и шаг за шагом подчиняющая себе ещё живые, незатронутые органы тела. Задерживать эту работу ещё можно, но остановить нельзя. Точно по чьему-то приказу подымаются и идут полчища таинственных мертвящих всё живое существ, — тех странных микроскопических существ, которых назвали учёные белыми шариками крови. День и ночь в обессиленном теле ведётся борьба этих алых и белых шариков, помимо воли и желания человека. Он спит, а в нем кипит ожесточённая битва. Он просыпается утром и по первому движению чувствует, кто был победителем ночью. И его страшит мысль об ужасающих крохотных существах, что живут в нем и истребляют его.
Но по мере того, как живые силы уходят, и на смену им идут вялые, сухие болезненные временные вспышки прежней бодрости, изменяется и самый дух, что живёт в обессиленном теле. Он привыкает к мысли о том, что эта оболочка непрочна и что вообще всё, что вокруг — также непрочно, скучно, ненужно. Солнце светит неприветно, близкие кажутся чужими, — нет ничего, чтоб влекло и манило к себе. Мысль обращается не назад, а куда-то вперёд. Как будто она что-то видит, прозревает впереди, что-то новое открывается перед нею, — но она ни с кем не хочет поделиться своим просветлением.
У отца Наташи начался уже этот странный период болезни. Он был на ногах, ходил, говорил, хотя язык как-то неохотно слушался его. Иногда вспыхивали прежние порывы его подвижной, сангвинической натуры. Но это были последние всплески утихавшей волны. Он скоро утомлялся, всё ему казалось противным, на всё он смотрел, как на тяжёлую повинность. Ещё недавно — известный адвокат, гремевший на всю Россию, тонкий вивисектор человеческой души, психолог, удивлявший блестящим анализом специалистов-экспертов, теперь он был беспомощным, жалким преждевременно поседевшим, осунувшимся стариком. Ещё год назад, во время громкого дела — отравления из мести целой семьи, — он произнёс ряд речей, с такими цитатами, ссылками, указаниями, неожиданными выводами, он так блеснул тем, что газеты называют «энциклопедической эрудицией», он так смело добивался и добился оправдания подсудимых. Теперь ему запретили думать и вспоминать о судебных делах. Да он и не думал о них. Он понимал, что его партия проиграна и что надежды на выздоровление нет.