Пользуясь хорошим настроением коменданта, к нему подошел Давыдов и, преклонив голову, спросил:
— Ваше превосходительство, сделайте милость, позвольте мне завтра свидание с женой.
Генерал понимающе покачал головой, ответил:
— Должен вас предупредить, что с сегодняшнего дня впредь до особого распоряжения я запретил свидания…
Давыдов недоуменно глядел ему в глаза.
— Да, да, — продолжал Лепарский, — виной тому вы сами. Ну, разумеется, не совсем вы, а ваш покойный Сухинов, дерзнувший поднять бунт в Зерентуе, но, слава богу, удалось ликвидировать все в зародыше…
Лепарский хотя и заметил, как сказанное им сильно удивило Давыдова и других декабристов, стоящих рядом, но он не стал более распространяться, круто повернулся, вышел из камеры. Все, что сейчас узнали декабристы от коменданта, и то, что раньше услышал на улице Трубецкой, мгновенно стало известно всем находящимся в остроге. Начались разные предположения.
В ту ночь узники говорили долго и оживленно. Вспомнили слова, которые сказал Сухинов женам декабристов в Чите: «Я подыму Сибирь». Особенно сильно переживал известие Матвей Муравьев-Апостол, хорошо знавший его. В тот вечер он участия в разговоре не принимал и почти всю ночь пролежал на нарах с открытыми глазами. И как только смеживал глаза, перед ним тотчас появлялся высокий, рыцарски красивый, с благородной осанкой и черными глазами Сухинов.
Дождавшись воскресенья, декабристы потянулись к церкви. В тот день священник правил панихиду по Ивану.
…Миновало два года с тех пор, как погиб Сухинов. Время медленно затягивало рану, но не приносило успокоения и радости его товарищам — Соловьеву и Мозалевскому.
По глухим узким улицам Зерентуя по-прежнему вели закованных в железо все новых и новых каторжников. В свое время декабристы надеялись на царскую милость, ждали облегчений, но после того, как раскрылась подготовка к восстанию, император приказал ожесточить режим для всех заключенных, дабы исключить поползновение не только к бунту, но и к побегу.
Было воскресенье. Мозалевский наколол дров, охапку принес в дом, положил у печки, повернулся к Соловьеву, который сидел у стола и писал кому-то прошение.
— Господин штабс-капитан, не соизволите ли, ваша светлость, помочь мне распилить полено? Аль вы боитесь испачкать ваши нежные ручки?
— Тешиться тебе, Саша, вольно, коли имеешь досуг. А я пишу очень серьезное прошение. Упекли на вечную каторгу совершенно невинного человека, вот я и пытаюсь помочь ему, хотя хорошо знаю, что у нас считается самым тяжким преступлением — жалоба на своего начальника.
Соловьев положил перо на стол, начал одеваться, повернулся к Мозалевскому:
— Ты, Саша, случайно не позабыл, что сегодня мы должны сходить на могилу нашего Ивана Ивановича?
— Разве такое забывается. Ночью проснулся, вспомнил, что в этот день он погиб, и уже до самого утра не сомкнул глаз.
Мозалевский вышел и вскоре возвратился с большим венком, сплетенным из еловых веток, показал его Соловьеву:
— Вот какой смастерил, пока ты над жалобой коптел, А ты говоришь, позабыл. Мы-то не забудем… Скажи, Вениамин, неужто все, что было в Петербурге, на Украине, а потом здесь, пропадет бесследно, забудется потомками?
Разумеется, ни Мозалевский, ни Соловьев тогда не знали, что еще до восстания Сергей Муравьев-Апостол и Иван Горбачевский поклялись друг другу: в случае поражения тот, кто останется в живых, напишет правду для потомства. Горбачевский в последующем, как и некоторые другие декабристы, написал воспоминания о тех днях…
Поскольку Соловьев не ответил, Мозалевский опять спросил:
— Так как ты полагаешь?
— Спасибо, что напомнил, — спохватился Соловьев, — а то я чуть не позабыл. Вчера приезжал человек из Читы от наших и привез вот это. — Соловьев открыл книгу, взял оттуда листок, протянул Мозалевскому.
— Здесь ответ на твой вопрос. Лучше никто не сможет ответить.
Мозалевский взял листок, начал читать:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье…
Чем дальше он читал, тем вдохновеннее ставало его лицо.
— Бог ты мой, да ты только послушай! — Мозалевский прочитал последние строки вслух:
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа
И братья меч вам отдадут.
— Кто же отважился и сумел такое написать?
Соловьев молчал.
— Так все же кто автор? — не успокаивался Мозалевский.
— Неужто не догадался? Александр Сергеевич. Наш Пушкин! — гордо ответил Соловьев.
Мозалевский, не выпуская из рук, как ему казалось, волшебного листочка, взволнованный ходил по комнате.
— Да, надобно переписать, непременно, а то, гляди, затеряется, — подыскивал он чистый лист бумаги, постоял немного, потом подошел к Соловьеву и, прищурившись, спросил: — Так все же, Вениамин, темницы рухнут? — И, не дождавшись ответа, решительно произнес: — Непременно рухнут!