Я прошу утонченных читательниц этой книжки не наклеивать на меня вот так, сразу, ярлык зануды-педанта за то, что я начну с цитаты. В отрочестве у меня была дурацкая привычка говорить цитатами, из-за чего обо мне сложилась дурная слава в Кантемировском лицее. Одноклассники таскались в школу с десятикилограммовыми магнитофонами, ставили музыку и танцевали на уроке французского, пока наш учитель, тронутый тип, собирал в круг девочек и учил их, как называются по-французски все самые свинские вещи… Парочка учеников на задней парте листали шведские порножурналы… Один я, живущий исключительно в мире книг, норовил выписать на доске цитаты то из Камю, то из Т. С. Элиота, которые никак не вязались с разгульной атмосферой нашего облупленного и пропыленного класса. При виде этих цитат училки, сидящие нога на ногу перед классом, так что подолы их сарафанов задирались чуть ли не до ляжек, даже не давали себе труда скривиться или презрительно фыркнуть. Они привыкли. Они смотрели сквозь меня, как будто меня не было вовсе, и так я пролетел лицей: чудила в обтрепанной форме, который пишет какую-то заумь на доске и разговаривает с каштанами у ямы для прыжков в длину. Я говорил цитатами не из снобизма и не для того, чтобы придать себе веса (придать себе веса можно было только рок-музыкой и списком подружек, которых ты поимел, все остальное в счет не шло), а потому, что до безумия влюблялся в тех, кого читал, влезал в их шкуру и считал, что только те слова, что они некогда произнесли, выражают фундаментальную истину о мире, все же остальное — пустая болтовня.
Время шло, а я оставался все тем же jerk,[1] которому все равно, во что одеваться, что есть и что произносить за кружкой пива или на коллоквиуме, однако я научился быть поосторожнее по крайней мере в двух вещах. Первое — это пересказ снов (но об этом у меня еще будет случай поговорить), второе — именно цитирование любимых авторов. И то и другое наводит смертельную скуку как на письме, так и в любом разговоре, и создает тебе репутацию типа, с которым невозможно общаться. При всем том бывают минуты, когда мне кажется, что еще секунда — и я умру, если не перескажу свой сон или не извергну из себя цитату. Я, например, не представляю себе этих страниц без цитаты из Сэлинджера, которого я люблю и которым восхищаюсь больше всего, — она должна быть в начале, как будто рассказик состоит из нескольких вагончиков, а цитата работает локомотивом. Я чувствую, что не смогу говорить про стиль, про то, что значит иметь свой стиль, если не начну точно так, как начну.
Сначала мне казалось, что этот фрагмент я вычитал в «Тебе, Эсме, — с любовью и всякой мерзостью», но, к своему удивлению, нашел его в «Человеке, который смеялся». Вот что говорит Сэлинджер, прерывая рассказ о детях, которых везет развлекаться шофер пикапа и травит им историю за историей, как выпуски американских комиксов про Человека-паука и Человека-летучую мышь: «Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году — худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, — она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя — Мэри Хадсон».[2]
Не стану сейчас пускаться в объяснения, почему эти flashes[3] чистой красоты так замечательны в литературном отношении (притом что кажутся на первый взгляд банальными), оставляю локомотив как есть и перехожу к вагонам, и первый вагон — тем более удивителен, что это самый настоящий вагон, в прямом смысле слова. Потому что именно в вагоне метро я встретил ту — вообще-то мне был дан шанс видеть ее несколько минут, — что осталась в памяти до сих пор самой красивой женщиной в мире. Может, конечно, ее великолепие смешалось в моем мозгу с неправдоподобием карусели на океанском берегу, с морскими львами, налезающими друг на друга у дебаркадера, с человеком-статуей, застывшим на постаменте (такое я увидел в первый раз, отсюда — идея целого эпизода из «Ослепительного»[4]), с бесконечными магазинами бижутерии, увесившими набережные золотыми цепочками, с автоматами, куда вставляешь центовую монетку, а ее тебе возвращают расплющенную в эллипс, с огромными секвойями Редвуда… С улицами, которые идут то вверх, то вниз, и с пальмами, лениво метущими небо (чье, пора уже раскрыть тайну) Сан-Франциско — города, построенного вокруг маленькой негрессы из метро, по образу и подобию ее красоты.
Я жил, на самом деле, в Беркли, и каждое утро покидал этот пригород, где был свой «Кмарт» и свой «КейЭфСи», и садился в метро, которое доставляло меня, под океанским заливом, прямо в самое сердце Фриско. В 1990-м я был еще патлатым пареньком в коричневой кожаной куртке, который шляется по улицам, руки в карманы, воображая, что идет по следам Ферлингетти и Керуака. Метро, знаменитый Барт, само по себе создает впечатление изысканности. Какой контраст с мизерабельным, в грязи, масле и саже, нью-йоркским — зловещим пейзажем антиутопии! Легкий и белый, как молоко, Барт проходит под океаном так плавно, что его своды как бы постепенно становятся стеклянными, и сквозь них виден зеленый, мутный свет моря и мельтешение серебристых рыб. Однажды утром, подремывая в его вагоне на пластмассовом стуле, я вдруг увидел ее. И не я один. Все до единого в этом ярко освещенном вагоне смотрели на нее.