1
Мой отец, Василий Александрович Стариков, родился 23 декабря (по новому стилю) 1888 года в селе Нижний Ландех Владимирской губернии. Его мать, Марья Федоровна, до замужества Обронова, была крестьянкой соседней с Нижним Ландехом деревни Ушево. В момент рождения единственного ее сына ей было, вероятно, лет восемнадцать, ибо, как помнится мне, когда она умерла в 1931 году, говорили, что ей шел 61-й год. Она похоронена на сельском кладбище, в конце той ландехской улицы, на которой прожила всю жизнь. Отец моего отца, Александр Васильевич Стариков, по происхождению также ландехский крестьянин, но как многие мужчины тех малоземельных, лесистых и болотистых мест и как собственный его сын в селе почти не жил, с детских лет служа приказчиком в чужих краях. Знаю только, что дед Александр Васильевич был очень большого роста, сильно пил, приезжал на побывку домой не чаще чем раз в год, в последний раз — в 1904 году. Отбыл он тогда из Ландеха куда-то «на китайскую границу», когда уже началась война России с Японией, и сгинул навсегда, ни разу больше не дав о себе знать ни жене, ни сыну. В минуты наших нередких и острых материальных затруднений в 30-е годы отец любил шутливо приговаривать: «Ну, самое время объявиться дедушке Александру Васильевичу откуда-нибудь из Америки». А в памяти мальчика остался только страх перед громадными отцовскими сапогами, которые приходилось ему чистить, когда тот приезжал домой. Это была единственная реальная форма родственной близости отца и сына.
Ко времени окончательного исчезновения моего неверного деда сын его уже несколько лет тоже не жил дома, а служил во Владимирской слободе под Астраханью «мальчиком» в текстильной лавке у мелкого купца, кажется, приходившегося каким-то дальним родственником не то Оброновым, не то Стариковым.
Первые же годы жизни отец мой провел в ушевской избе деда и бабки, где он и рос под попечением своей тетки Анюты, что была на четыре года его старше: ему два, а ей, няньке, шесть. Зато и сдружились они, как брат и сестра, и очень любили друг друга. А бабушка продолжала жить в семье непутевого мужа, пока, наконец, не лопнуло терпение ее отца, Федора Васильевича Обронова: «Нет, Марья, так не годится. Уходи, ставь свою избу, хватит на них работать». Отец дал дочери какую-то толику денег, заработанных на чужих постройках, она присоединила к ним накопления, отложенные от продажи «строчки», и началось строительство нового дома. Отцу моему было почти десять лет, когда Марья Федоровна наконец поставила собственную избу на так называемом Копре, улице, упирающейся одним концом в соборную площадь, а с другого конца кончавшейся кладбищем и кладбищенской церковкой, за которыми начиналось «шиловское» поле.
Этот дом моей бабушки Марьи Федоровны, где я жила летние месяцы 1924–1929 годов (впервые попав туда двух месяцев от роду), хорошо помню и до сих пор люблю. Помню более смутно и «старый» ушевский дом, пустой, голый и дикий, по сравнению с уютным домом бабушки. Если к этим двум памятным мне «настоящим» (в отличие от подмосковных) деревенским домам присоединить третий — волковский дом Макара Антоновича Одувалова, в котором пришлось нам жить в 1932, в 1941 годах и коротко побывать в 1945 году, то эти три таких разных дома всегда служили для меня наглядным примером той разницы в культуре и достатке, которая существовала даже внутри русского северного крестьянства одной местности. Что же говорить о юге, о Сибири, о западных краях!
Ушевский дом предков, не различимых ни моей памятью, ни простой осведомленностью, где в годы моего детства жил брат моей бабушки, добрейший и прелестнейший портной-пьяница Василий Федорович Обронов и его угрюмая жена Олена Васильевна, всегда поражал меня своим аскетизмом. Тут были только дерево, глина и как дань суровой необходимости немного грубого железа. Голое, вытертое до блеска или выцветшее до пепельной блеклости дерево — широченные половицы, еще более основательные лавки, выскобленный стол, необъятные полати, тяжелые, грубо сколоченные двери; сухая глина — громадная, плохо побеленная печь, коричневые горшки, крынки и плошки; железо или чугун в виде кочерги, ухватов, жестяного рукомойника у двери и ковша в деревянной кадке. Единственным признаком промышленной цивилизации казался здесь ведерный медный самовар, неизменно сопутствующий приему гостей, которыми мы и являлись в этом угрюмом доме. Впрочем, поскольку Василий Федорович портняжничал, где-то должна же была быть его машина, но я ее не помню. И то единственное приключение, что стряслось со мною в этой суровой колыбели моих крестьянских предков, было под стать ее угрюмому, злому облику; сидя как-то на окне во время долгого взрослого чаепития, я ухитрилась вывалиться из него на улицу, прямо в густую крапиву, что было весьма чувствительно при моих батистовых, отделанных кружевцем штанишках городского нэповского ребенка.