Самолет летел сначала над всей Европой, затем над всем Атлантическим океаном. Восточный ветер сбесился. Родина провожала нас до Геркулесовых столбов. В Германии не было такого ветра сто лет. Над Парижем, где мы должны были сесть, наш самолет едва не перевернулся. Россия, догоняя нас, грозила кулачищами. И только перед Англией успокоилась — ладно, катитесь к чертовой матери.
А потом пошла вода без конца и края. Вода, занимающая не только пространство, но и время… Ненормальным все-таки был этот Колумб — сунулся в такую даль, в такой беспредельный провал. Вот что значит еврейская бесприютность. Мало того, что они до этого по суше скитались полтора тысячелетия, так вот теперь и по воде поплыли. Моисея вспомнили с его хохмами в Красном море. Матросами у них были, безусловно, испанцы. Но повара, врача и этого блаженного, который по звездам определял, куда плыть дальше — он взял из своих, из евреев. А они-то уж знали, что курс взят не на Индию с другого конца, что где-то там есть суша. Потому что ее должно быть больше, чем Франция, Россия и Китай. Они это вычислили в уме и по думали, что куда-нибудь нужно будет ехать евреям, когда их отовсюду прогонят. Кто знает, может быть это было так, а возможно и иначе.
Но вот через пятьсот лет я лечу над этим путем. И тень нашего самолета далеко внизу совмещается с тенью парусника Колумба.
Пятьдесят лет жизнь моя почти не менялась. И только сейчас все пошло-поехало. Оказалось, что если бы я остался в своей той вечности, то прожил бы еще от силы год-два… Это я прочел на английском языке в глазах Американских врачей. А вообще удивительно, что меня пронесло в Аркадии прошлым летом, где я целый месяц загорал, плавал на мол и рассказывал анекдоты или не случилось за столом у Валерки, в квартире на улице Чижикова, где наши души за мгновение переносились в шестидесятые годы, а тела, хромая и задыхаясь, поспевали за ними…
Из всех моих сердечных сосудов работала только четвертушка одного. Одна шестнадцатая часть того, что двигала внутри меня жизнь, когда я крутил солнце на перекладине и делал крест на кольцах.
Песочные часы моего сознания должны были вот-вот остановиться. Чтобы починить их, перерезали хрупкое стекло горловины, соединяющей колбы… Кровь мою пустили по шлангам механизма. Компьютер за меня делал вдох и выдох, наполняя мое тело воздухом, атмосферой иной планеты. Семь часов моя плоть сообщалась с телом робота… Мертвая и живая природа слились над операционным столом. Пока это происходило, кроились новые сосуды моего сердца, одна форма материи прирастала к другой, клетки сращивались с клетками, тень самолета сливалась с тенью парусника внутри меня. А мое сознание в это время все глубже погружалось в окаменевшую тьму. И не известно, сколько это длилось — миг или вечность. Мир без меня…
Но вот оно стало появляться, мое подсознание или что там находится под ним еще ниже. Оно скользило по гладкой трубе, пахнущей пшеницей. И летела моя душа навстречу далекой точке света. Где-то со мной это все уже случалось. Тьма — и неожиданно ослепительный свет. И полет из одной стихии в другую.
Я мучительно вспоминаю, где это было и когда, И слышу голос: «Slowly! Slowly!»
Ага, slowly — это медленней по-английски. Но причем тут я? Понимаю, я дышу, как собака в жаркий день на пляже. Надо дышать медленней. Я пытаюсь. Наверное, у меня получается. До меня доносится голос: «Good, good.» Значит, действительно, получается.
Как жаль, мы с ним так и не успели поговорить, с Ральфом де ла Торе хирургом, сделавшим мне операцию. Он не знает русского, а я неуклюже построю фразу, которую мне переведет потом мой сын Я скажу ему: «Вы замечательный рабовладелец.» То-то он так смеялся, когда я произнес это.
Но где же все-таки я уже скользил однажды по черной трубе, вылетая в ослепительный свет маленькой точкой, в которой таилась жизнь. И радостным было это ощущение жизни, ограниченной в размерах, парящей в бесконечной мертвой материи. Когда это было? Память еще не подключилась к моему сознанию, но я уже знал, как приблизить ее. Ну да, Австрийский пляж в порту. И сразу же за ним бетонный причал, и кирпичная стена с железной трубой, прикрепленной к стенке. Труба опускалась от самого края стены, а метрах в пяти от земли загибалась и обрывалась над морем. До войны здесь стоял элеватор. По трубе в трюмы сухогрузов летела пшеница, арнаутка, которую везли за океан.
В сорок первом наши подорвали элеватор, чтобы зерно не досталось немцам… Но одна стена и труба, спускающаяся по ней, осталась. У подрывников не было времени завершить свою работу…
Не помню уж кто из нас первым догадался вскарабкаться на верхотуру и влезть в трубу, уцепившись за ее край. А потом разжать ладони и лететь по пахнущей пшеницей темноте.
Нигде в мире для детей не построили такого аттракциона. Нас на большой скорости выбрасывало в золотую голубизну… Солнце и вода менялись местами. Солнце было внизу, а море вверху… И вылетая, мы орали, чтобы криком зацепиться за облачко. Медленно разворачивалось пространство, и мы падали вверх, в море. И пахнул этот полет горячим солнцем и водорослями остуженной за ночь воды… Мы касались ее поверхности и уходили на глубину в прозрачное зеленое пространство. А после упругое море, вся вода от Одессы до Турции, сдавливало нас и опускало еще глубже. А потом быстрей, быстрей, чтобы хватило дыхания, выталкивало из оглохшего тяжелого мира в легкий свет, наполненный звуками. Орут чайки, ударяет о мол волна, и смеется грузчик Федя: Эгегей, пацаны! Эй Витька, ныряй рыбкой! Сема — вырви глаз, прыгай солдатиком! Моня, давай ласточкой! Дамский наган, это он меня, переворачивайся вверх тормашками!