Может, я не во время издаю мои старые письма об Италии и Франции.
Я издаю их потому, что у меня много досугу. Русскому нечего теперь здесь говорить и нельзя. Война пьянит, кровь невинных подымается багровым туманом и не позволяет просто смотреть. Скрепя сердце приношу я на жертву войне свободную речь, которую купил дорогой ценой изгнания и потерь.
Я молчу, потому что не хочу смешивать петербуржское правительство с русским народом. Я никогда не скрывал моей ненависти к первому и никогда не скрою моей любви ко второму.
Мои брошюры, статьи в журнале Прудона, мои письма к Маццини и к Мишле были приняты с живым участием радикальною прессой в Европе и в Северной Америке. Я сделал опыт продолжать ту же речь в начале нынешнего года[1] и заслужил вопль негодования, грязь неблагородных обвинений и подлых намеков. Им теперь не до правды; до поры до времени надобно молчать или говорить о другом.
Письма эти не имеют прямого отношения к настоящим событиям. Они остались как были писаны (1847–1852), я только выбросил некоторые подробности, скучные теперь, но не коснулся ни до тона, ни до сущности.
Писавши эти письма под шум и гром событий, я часто увлекался, но был откровенен – за это я ручаюсь и потому думаю, что они не будут лишены для русских читателей той занимательности, которую имели в Германии[2].
Твикнем, 9 ноября 1854 г. Письма эти – врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени, не бог знает как давно прошедшего, но преданию о котором уже «верится с трудом». Может, поэтому они и имеют для меня особую цену.
В них первая встреча с Европой, веселая сначала, – да и как же было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и одного полицейского надзора! Веселый тон писем скоро тускнет – начинается зловещее раздумие и патологический разбор. Пестрые декорации конституционной Франции ненадолго могли скрыть внутреннюю болезнь, глубоко разъедавшую ее. Чем пристальнее я всматривался, тем яснее видел, что Францию может воскресить только коренной экономический переворот – 93 год социализма. Но где силы на него?.. где люди?.. а пуще всего где мозг? С горьким сомнением и нерешенными вопросами покинул я Францию и сразу наткнулся в Италии на первые, светлые дни ее пробуждения… Я шел от одной народной победы к другой – я видел только восторженные лица, ликующие взоры, – вдруг громовой удар 24 февраля, и вслед за ним рассыпались троны – цари пускались в бегство, подобравши порфиру и толкая друг друга по большим дорогам. Иронический дух революции снова привел западного человека на гору, показал ему республику во Франции, баррикады в Beнe, Италию в Ломбардии – и снова столкнул его в тюрьму, где ему за дерзкий сон прибавили новый обруч. Я слышал, как его заклепывали, – и опять письма мои, отразившие увлечение 1848, становятся мрачны, и этот мрак растет и растет до тех пор, пока 2 декабря 1851 года вырывает крик «Vive la mort!»[3] Когда последняя надежда исчезла, когда оставалось самоотверженно склонить голову и молча принимать довершающие удары как последствия страшных событий, вместо отчаяния – в груди моей возвратилась юная вера тридцатых годов, и я с упованием и любовью обернулся назад.
Таким образом эти письма вместе с книжкой, изданной мною в Швейцарии («Vom andern Ufer»), составляют целый цикл моего путешествия, мою странническую «Одиссею». Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.
Вера в Россию – спасла меня на краю нравственной гибели.
Веровать теперь в развитие России неудивительно, когда Николай в Петропавловской крепости, да и там под спудом, – а его преемник освобождает крестьян. Тогда было не так. Но в самый темный час холодной и неприветной ночи, стоя середь падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло, – и я снова повторял гётевский стих, который мы так часто повторяли юношами: «Nein, es sind keine leere Träume!»[4]
За эту веру в нее, за это исцеление ею – благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли – но чувство любви к ней проводит меня до могилы.
Прием этих писем, напечатанных долею в «Современнике» («Письма из Avenue Marigny»), долею в немецком издании («Briefe aus Frankreich und Italien», Hoffmann und Campe) и потом по-русски в нашей типографии, был розен: рядом с горячим сочувствием они встретили сильных порицателей. Русские возражения и упреки сводятся на три главные пункта: зачем я смеясь говорю об Европе, зачем я разрушаю веру в нее, зачем проповедую социализм, который пугает и до которого теперь в России дела нет.
На два первые замечания я уже отвечал, и не один раз[5], на третье скажу несколько слов. Оно меня всего больше поражает своим нерусским характером: у нас прежде не было этой хозяйственной расчетливости, этой нравственной гигиены, которая бы боялась истины, потому что до нее не дошел черед, потому что ее невыгодно говорить. Если у нас молчали о многом – то это просто оттого, что запрещали говорить. Нам не к лицу эта старческая воздержность, ни эта хитрая дипломация. Мы проще, мы здоровее, больничная разборчивость пищи нам нейдет; мы не адвокаты, не мещане – зачем же нам, как только опустили немного поводья, самим накупаться на мартинигал и обрекать себя на диету, предписанную худосочным старикам?